Вадим Кожинов - О русском национальном сознании
Наконец, необходимо иметь в виду чисто личные эмоциональные факторы, определившие герценовскую оценку 30-х годов. Юношеские стремления, оборванные арестом и ссылкой, невзгоды тех лет, оторванность от большой, зрелой литературы и мысли времени, без сомнения, наложили свою печать на эту мрачную оценку, хотя и дана она была значительно позже.
Чтобы понять суть дела, достаточно вдуматься в вошедший в "Былое и думы" рассказ о восприятии "Письма" Чаадаева: "Летом 1836 года я спокойно сидел за своим письменным столом в Вятке, когда почтальон принес мне последнюю книжку "Телескопа". Надобно жить в ссылке и глуши, чтоб оценить, что значит новая книга" и т.д. Из этого естественно вытекают характеристики самого факта появления "Письма": "Выстрел, раздавшийся в темную ночь... зов на помощь, весть об утре... мощь слова в стране, молчащей и не привыкнувшей к независимому говору... десятилетнее молчание... говорить было опасно - да и нечего было сказать" и т.п.
Это восприятие вполне естественно для ссыльного юноши, живущего в глухой Вятке. Но историк литературы не имеет права забывать, что в год опубликования чаадаевского "Письма" состоялась премьера "Ревизора", были напечатаны "Капитанская дочка", "Скупой рыцарь", "Нос", сборники стихотворений Кольцова и Полежаева, поставлены глинкинский "Сусанин" и "Гамлет" с Мочаловым, начал издаваться пушкинский "Современник", где, в частности, появились двадцать четыре тютчевских шедевра, вышла в свет "Воображаемая геометрия" Лобачевского, что в это время Гоголь уже писал "Мертвые души", Лермонтов закончил "Маскарад" и начал "Демона", а Александр Иванов создавал "Явление Христа народу" и т.д. и т.п. Всего этого Герцен, конечно, не мог знать, и только потому жизнь русской культуры представлялась ему "темной ночью", в которой даже "нечего было сказать".
Нельзя не отметить, впрочем, что впоследствии, в 60-х годах, Герцен, говоря о той же эпохе, значительно изменил и обогатил ее оценку. Он писал: "Николай... не виноват в пользе, им сделанной, но она сделалась. Юношеская самонадеянная мысль александровского времени смирилась, стала угрюмее и с тем вместе серьезнее... Удивительное время наружного рабства и внутреннего освобождения... В первое десятилетие, следовавшее за 14 декабрем 1825, поднялось... совсем иное направление47. Несколько деятельных умов... стали проситься домой из "немецкой науки" и, попав на мысль, что Русь русскую не уразумеешь из одних иностранных книг, отправились ее искать... отстаивали в уродливо церковной форме веру в народную жизнь!"
Герцен говорит здесь о будущих славянофилах. Но то же самое - и уж конечно, без всяких оговорок насчет "формы" - мог бы он сказать о Пушкине, Гоголе, Лермонтове, о литературе после 1825 года в целом.
( ( (
Обратим внимание на парадоксальное, казалось бы, заключение Герцена о том, что Николай I невольно принес "пользу" русской культуре. Именно в этой связи уместно сказать, что одной из основных (если не вообще решающей) причин сложившегося у нас представления об "упадке" русской литературы после 1825 года является своего рода "доказательство от противного". Рассуждение строится по нехитрой логике: раз перед нами время после разгрома декабристов, время деспотической деятельности Николая I и его Третьего отделения,- значит, это время упадка. То ли дело предшествующий период (1816-1825) - время либеральных реформ и благодушного Александра. Там мы, естественно, найдем расцвет искусства и мысли...
Эта примитивная логика начисто опровергается реальной историей литературы. Русская культура явно должна была пережить период "надежд" перед 1825 годом и последующее крушение иллюзий (пользуясь новейшим выражением - "либеральных иллюзий"), чтобы подняться до того уровня творчества и мысли, которого она достигла в зрелом Пушкине и Чаадаеве, Боратынском и Киреевском, Тютчеве и Гоголе.
Судьба декабристов показала, что невозможно одним ударом разрешить жизненные противоречия... Перед русской культурой впервые раскрылись во всем своем значении стихия народа и объективный ход национальной истории.
Мироощущение крупнейших деятелей русской культуры после 1825 года нельзя рассматривать как разочарование; они пережили плодотворный процесс отрешения от иллюзий, но вовсе не "крушение идеалов". Напротив, их идеалы обрели глубину и богатство.
Пушкин писал Дельвигу о Декабре: "Не будем ни суеверны, ни односторонни - как французские трагики; но взглянем на трагедию взглядом Шекспира". История сомкнута здесь с искусством. Пушкин определил таким образом исток и почву становления русского реализма.
Но, как это ни странно звучит, в нашем литературоведении, которое, казалось бы, ни на минуту не выпускает из поля зрения восстание декабристов, подлинное великое значение этого события для развития русской литературы, в сущности, еще не понято...
Догма об "упадке" русской культуры после 1825 года нередко в буквальном смысле слова заставляет исследователей искажать факты, подменять реальность произвольными построениями. Поразительным примером может служить в этой связи следующее утверждение А.Цейтлина о Боратынском:
"...он создал целую философию покорности, покоящуюся на извечных законах бытия и мироздания:
К чему невольнику мечтания свободы?
Взгляни: безропотно текут речные воды
В указанных брегах, по склону их русла:
Ель величавая стоит, где возросла,
Невластная сойти...
Уделу своему и мы покорны будем,
Мятежные мечты смирим иль позабудем...
Казалось бы, цитата из Боратынского в самом деле подтверждает положение литературоведа. Но продолжим это великолепное стихотворение с того места, на котором оборвал его А.Цейтлин:
Рабы разумные, послушно согласим
Свои желания со жребием своим
И будет счастлива, спокойна наша доля.
Безумец! не она ль, не вышняя ли воля
Дарует страсти нам? и не ее ли глас
В их гласе слышим мы? О, тягостна для нас
Жизнь, в сердце бьющая могучею волною
И в грани узкие втесненная судьбою.
Подчиняясь ложной схеме, даже такой опытный литературовед, как А.Цейтлин, исказил совершенно очевидный смысл стихотворения, в котором ярко раскрылся истинный дух поэзии Боратынского, чуждой, конечно же, какой-либо "философии покорности".
Автор упоминавшейся книги о Чаадаеве утверждает, например: "Для России, для страны в целом Чаадаев никакого выхода не видит. Да и не берется его отыскивать... Россия не может уже "переиграть свою историю...". Есть только один путь - духовное сближение с Западом"48.
Можно подумать, что автор знает только первое чаадаевское "Письмо" и в глаза не видел других, известных, в сущности, всем выдающимся деятелям культуры той эпохи (ибо со всеми ними Чаадаев был связан личной дружбой) многочисленных сочинений мыслителя.
Между тем не кто иной, как сам Чаадаев, пояснял в 1837 году, что опубликованное за год до того "Письмо" было всего лишь исходной посылкой, говоря о целом "труде, который остался неоконченным и к которому статья, так странно задевшая наше национальное тщеславие, должна была служить введением"49.
Для того чтобы увидеть всю нелепость вывода А. Лебедева, не нужно погружаться в скрупулезное изучение. Достаточно просто прочитать основные произведения Чаадаева.
* * *
Чаадаев писал в 1828 (или в 1829) году: "Одна из наиболее печальных черт нашей своеобразной цивилизации заключается в том, что мы еще только открываем истины, давно уже ставшие избитыми в других местах". Это резкое, но верное суждение: новая русская культура в то время действительно только выходила из периода интенсивной "учебы" у Запада на самостоятельную дорогу. Речь идет именно о новой русской культуре, сложившейся в XIX веке. Так, например, великая поэзия Державина была, конечно, вполне самобытна, но в то же время она, так сказать, и не претендовала на то, чтобы идти в одном русле с современной ей европейской культурой (в какой-то мере это относится и к творчеству Крылова и Грибоедова).
Когда русская литература XVIII века обращалась к опыту Европы, ее, как правило, интересовали уже прошедшие стадии развития. Стремление идти "вровень" начинается, в сущности, лишь с Карамзина. Вслед за тем происходит стремительное овладение общемировой "современностью". Поражает в этом смысле сопоставление двух произведений - карамзинской "Бедной Лизы" (1792) и "Бедных людей" Достоевского (1845). За полвека новая русская проза прошла путь от простого подражания среднетипическим образчикам современной западноевропейской литературы до творения, в котором совершено художественное открытие мирового значения50.
Но вплоть до 1825 года идет все же период овладения современностью; лишь в последующие полтора десятилетия русская литература как бы одним рывком обретает непосредственно мировой характер в творчестве Пушкина, Гоголя, Тютчева, Лермонтова. Вполне закономерно, например, что почти все прямые предшественники Пушкина - Жуковский, Гнедич, Катенин, даже Батюшков - занимаются в основном переводами и переложениями западной литературы (как, кстати, и сам Пушкин в юности). ' Поэтому глубоко значителен тот факт, что крупнейший тогдашний русский мыслитель, Чаадаев, с горечью писал в 1828 году: "Мы ничего не дали миру, ничему не научили его; мы не внесли ни одной идеи в массу идей человеческих".