Эрик Хобсбаум - Эхо «Марсельезы». Взгляд на Великую французскую революцию через двести лет
Аналогия между большевиками 1917 года и якобинцами представляется достаточно очевидной. Поэтому, когда началась революция, противники Ленина из числа левых оказались в затруднительном положении, поскольку трудно было критиковать последователей якобинцев. Ведь именно якобинцы считались наиболее последовательными и действенными революционерами, спасителями Франции; более того, их нельзя было обвинить в экстремизме, поскольку Робеспьер и Комитет общественного спасения боролись с опасностью как справа, так и слева. Именно поэтому Плеханов, не принявший Октябрьского переворота, отказывался видеть в нем победу якобинцев. Он отождествлял большевиков с эбертистами (группой ультралевых, ликвидированной 72 Робеспьером весной 1794 г.) и не ожидал от переворота ничего хорошего [117]. В свою очередь, несколько лет спустя старейшина немецкой социал-демократии, ее теоретик Карл Каутский также заявил, что большевиков нельзя путать с якобинцами. Сторонники большевизма, утверждал он, указывают на сходство между конституционными монархистами и умеренными жирондистами-республиканцами времен французской революции, с одной стороны, и потерпевшими поражение в России эсерами и меньшевиками, с другой, и, естественно, поэтому отождествляют большевиков с якобинцами, чтобы показать, что именно они являются подлинными революционерами. Но если вначале они и были чем-то вроде якобинцев, то действовали совсем по-другому — как бонапартисты, то есть своего рода контрреволюционеры [118].
Однако самая авторитетная организация — Общество изучения наследия Робеспьера — считала большевиков последователями якобинцев и приветствовала молодую революцию, выражая надежду, что
«она выдвинет из своих рядов Робеспьеров и Сен-Жюстов, способных оградить ее от двойной опасности — слабости и чрезмерной жестокости» [119].
(И, добавим мы, продолжит войну против Германии, из которой большевики быстро вышли. ) Более того, самый большой и признанный специалист по этому вопросу Альбер Матьез, считавший Ленина «удачливым Робеспьером», написал статью «Большевизм и якобинство», в которой утверждал, что, хотя история не повторяется,
«русские революционеры намеренно и сознательно копировали французские прототипы и были проникнуты тем же духом» [120].
Матьез на короткое время (1920—1922 гг.), вдохновленный примером удачливых Робеспьеров, победивших благодаря более действенной по сравнению с оригиналом доктрине, вступил в новую коммунистическую партию. Этот поступок, возможно, стоил ему кафедры в Сорбонне, освободившейся после ухода в отставку Олара в 1924 году. Тем не менее его вряд ли можно считать типичным марксистом или коммунистом, хотя, осмыслив опыт войны 1914—1918 годов (которую он поддерживал) и русской революции, он смог дать более полный социально-политический анализ периода 1789—1794 годов (1921 г.), чем его предшественники.
73 Любопытно, что на первых порах у французских ультралевых революционеров было мало поклонников. Возможно, их обезоружило то, что большевики демонстрировали свое восхищение Маратом, имя которого было присвоено одному из боевых кораблей и улице в Ленинграде. Во всяком случае, сами участники победившей революции охотнее отождествляли себя с Робеспьером, чем с его противниками слева, окончившими свою жизнь на гильотине. Это не помешало Ленину вскоре после Октября заявить, защищаясь от обвинений в проведении якобинского террора:
«Мы не стоим за французский революционный террор, когда на гильотине погибали беззащитные люди, и я надеюсь, что нам не придется заходить столь далеко» [121].
Увы, надежды эти оказались тщетными. Лишь после полной победы сталинизма ультралевые приобрели сторонников в борьбе с новым «московским Робеспьером»: Даниэль Герен в своей книге «Классовая борьба в период I Республики» (1946 г. ), в которой удивительным образом сочетаются либерторианство с идеями Троцкого и даже кое-какими мыслями Розы Люксембург, вновь воскресил забытое было утверждение, что санкюлоты — это пролетарии, борющиеся против якобинцев-буржуа.
Не известно, считал ли себя Сталин новым Робеспьером, но в годы борьбы против фашизма зарубежные коммунисты, оценивая происходившие в Советском Союзе судебные процессы и «чистки», склонны были считать их столь же оправданными необходимостью, как и в 1793—1794 годах [122]. Это в первую очередь относится, конечно, к французам, поскольку в этой стране по причинам, не имеющим отношения ни к Марксу, ни к Ленину, в историографии периода якобинской диктатуры Робеспьер представлялся идеальной политической фигурой. Поэтому именно французские коммунисты, подобные Матьезу, видели в Робеспьере «прообраз Сталина» [123]. Возможно, в других странах, где слово «террор» не ассоциируется с национальной славой и революционным триумфом, не стали бы проводить подобные параллели со Сталиным. Тем не менее трудно не согласиться с Исааком Дойчером, утверждавшим, что Сталин,
«так же как Кромвель, Робеспьер и Наполеон, великий революционный деспот» [124].
Однако сами по себе споры по поводу якобинства 74 не имеют столь уж большого значения. Вряд ли кто-нибудь на самом деле сомневается, что в 1917 году именно большевиков правомерно было сравнивать с якобинцами. Вопрос стоял о другом: если и дальше продолжать историческую параллель, кто же станет русским Кромвелем или Бонапартом? Повторится ли Термидор? И если да, то куда это приведет Россию?
Первое казалось очень реальным в 1917 году. Имя Керенского забыто настолько, что, когда мне указали на небольшого роста пожилого джентльмена, прохаживавшегося по библиотеке Гувера в Стэнфорде, я застыл от изумления. Почему-то казалось, что он давным-давно умер, хотя тогда ему не было еще и восьмидесяти. Его звездный час пришелся на март — ноябрь 1917 года. Именно в этот период он был центральной политической фигурой, о чем свидетельствуют не прекращающиеся с 1917 года споры, хотел ли и мог ли он стать новым Бонапартом. Вопрос этот стал достоянием советской истории, поскольку годы спустя Троцкий и М. Н. Рой, говоря о бонапартизме в свете русской революции, пришли к выводу, что Керенский пытался играть роль Наполеона, но попытка эта провалилась, поскольку предшествующее развитие революции еще не подготовило необходимых для этого условий [125]. Троцкий и Рой имели в виду предпринятую летом 1917 года Временным правительством попытку — на какой-то момент она даже казалась успешной — нанести большевикам сокрушительный удар. Но почти наверняка Керенский думал в это время не о том, чтобы стать диктатором, а о том, чтобы, подобно якобинцам, воззвать к патриотизму народа и продолжить оборонительную войну против Германии. Подлинные революционеры, причем далеко не только большевики, выступали против войны, потому что массы требовали «хлеба, мира и земли». Керенский все же выступил со своим воззванием и в очередной раз послал русскую армию в наступление летом 1917 года. Оно полностью провалилось, и участь Временного правительства была предрешена. Крестьяне, одетые в солдатские шинели, уходили с фронта домой, начинали делить землю. Только большевикам удалось убедить их снова взяться за оружие, но уже после Октябрьской революции и после выхода из мировой войны. Здесь вновь напрашивается параллель между якобинцами и 75 большевиками. У. Г. Чемберлен в самый разгар гражданской войны в России справедливо заметил, что успех якобинцев в деле создания мощной регулярной революционной армии на месте развалившейся королевской очень схож со
«столь же удивительным превращением дезорганизованной армии, которая перед заключением Брест-Литовского мира представляла собой беспорядочную толпу потенциальных дезертиров, в сильную боеспособную Красную Армию, отбросившую чехословаков от Волги и изгнавшую французов с Украины» [126].
Однако споры по поводу прихода Бонапарта к власти и бонапартизма вообще по-настоящему разгорелись среди различных группировок последователей Маркса в Советском Союзе и в других странах лишь после Октябрьской революции. Как это ни парадоксально, не будь их, история французской революции уже канула бы в Лету и о ней лишь изредка вспоминали бы в большинстве стран мира, за исключением, конечно, Франции. Ибо в конечном счете именно революция 1917 года стала эталоном революции XX века и именно с ней приходилось считаться политикам. Перед масштабностью и огромным влиянием, которое оказала русская революция, поблекли события 1789 года. Более того, русская революция создала небывалый прецедент: буржуазно-демократическая революция переросла в социалистическую, и в результате новый социальный режим установился надолго и доказал свою способность содействовать установлению подобных себе режимов. Якобинская диктатура II года Республики, какова бы ни была ее социальная основа, оказалась непрочной. Парижская коммуна 1871 года была, без сомнения, творением рабочего класса, но о ней нельзя говорить как о новом политическом строе, тем более что и продержалась она всего несколько недель. Представление о ее потенциальных возможностях в деле социалистического или иного послебуржуазного преобразования общества основывается лишь на красноречивом анализе Карла Маркса, который приобрел столь важное значение для Ленина и Мао. До 1917 года даже Ленин, подобно большинству марксистов, не ожидал и не предвидел непосредственного перехода власти в руки пролетариата сразу после свержения царизма. А вот после 1917 года на протяжении большей части XX века принято стало считать, что 76 естественным итогом любой революции будет установление посткапиталистического режима. Что касается стран «третьего мира», то для них 1917 год почти затмил год 1789-й: о французской революции помнили лишь потому, что она была своего рода точкой отсчета и постоянно фигурировала в дискуссиях, проходивших в Советской России.