Андрей Губин - Молоко волчицы
Александр Синенкин жил долго, пережил и Федьку и Марию, дряхлый старичок с черным личиком и ослепительно белой бородой, отпущенной не по умыслу. Он давно и потихоньку сходил с ума. Его мать Настя еще в детстве называла Сашку дурачком, усматривая в нем признаки идиота, как и станичники, но тогда это было благороднейшее из безумств, божественное безумие - исступленная тяга к наукам, ученью, свету далеких звезд. В старости же он обычно раскладывал две-три бумажки, найденные на улице, и целыми днями что-то шептал над ними, высчитывал, искал нечто, Февронья извелась с ним, замыкала на сутки, как в карцер, в холодном нужнике, била чем попадя. Да и как не бить - вот он изрезал брючный ремень, собираясь, по примеру погибающих от голода путешественников, варить эту кожаную лапшу. Часто Февронья приводила его в станицу, оставляла сестре, Марии, и Мария тоже немало помучилась с братом.
В ночь его смерти в хате была только Февронья. Потом на нее косились: кто-то доглядел, что кисти рук покойника в синяках, будто крепко держали, а он, мол, вырывался. Мало ли от чего бывают синяки, а обузой для Февроньи он был точно. Похоронили его тоже на неперспективном кладбище - теперь его нет, давно запахали.
Автора портрета ученого с Вселенной в руках уже не было в живых. Наталья Павловна Невзорова после смерти Антона Синенкина жила, как в тифозной горячке. У нее было золотое наследство от родителей исключительное здоровье. К тому же отец воспитал ее на казачий манер ежедневный труд, простая пища, легкая одежда. И раны ее зарубцевались.
Она охотно принимала на веру новые веяния времени, но чувства ее жили в красочных мистических сумерках символики, иносказаний, "сверхчувств". Чувства людей меняются не так быстро, как взгляды. Наталья Павловна не ощущала большой разницы между собой и людьми древнего мира. С одинаковым тщанием она хранила и почитала книги Герцена и Ницше, Пушкина и Сведенборга. А уже надо было уметь выбирать, и уже разум должен диктовать единственно правильный путь в быстробегущей жизни.
Как всякий художник, она лелеяла мечту создать великое, неповторимое, вечное. Вдохновение не приходило. Приходил управдом и требовал плату за тепловые излишки и новую канализацию. Она знала, что путь "скрипачей" (поэтов и художников) не усыпан розами, и стойко переносила все тяготы и невзгоды, положив себя на алтарь искусства. Она постепенно осталась одна, без родных, друзей, близких. Окружила себя кольцом равнодушия ко всему иному, считая, что это даст ей силу творчества. Как писал Бальмонт: "Я ненавижу человечество. Я от него бегу спеша. Мое единое отечество - Моя великая душа". Этот духовный хутор Невзоровой, как и хутор Александра Синенкина, был обречен на умирание.
Правда, в тридцатых годах она написала замечательный, по отзывам, цикл "Горы". Но когда увидела "Гималаи" Рериха, заплакала и процитировала юношеское стихотворение Ильи Эренбурга, начинавшееся строфой: "В одежде гордого сеньора Я выхода на сцену ждал, Но по ошибке режиссера На пять столетий опоздал". А трагизм бытия художника и без того велик. Наталья Павловна несомненно была талантлива, но она строчка, хоть и прекрасной песни, но из прошлого. Ее картины не имели будущего - только в прошлом она могла быть ярким явлением.
Тогда она лихорадочно писала знатных доярок, розовощеких трактористок в красных косынках, уборку урожая, но техника не заменяла чувств. Другие писали это же самое более прочувствованно и, не имея и доли ее таланта, становились академиками.
Вдруг ощутила она мощь и необычайную красоту первых революционеров станицы - Дениса Коршака, Михея Есаулова, Антона Синенкина. Их портреты принесли ей некоторое удовлетворение, но червь вечного поиска точил ее душу, а поиск ее в прошлом.
Через тридцать с лишним лет мало осталось от старой России, деревень, уездов, губерний, Москвы, а Иван Бунин продолжал гениально писать о них в Париже, остановив навсегда стрелку часов истории на 1916 году.
Умерла она осенью. С утра почувствовала себя хорошо - перед этим долго болела. Небо в розовых полосах, протягивающихся из-за горизонта. Беспомощность - перед временем, пространством, тайнами мироздания. Старинный особняк в багряно-рдеющих побегах винограда. Сиреневые аллеи. Старые каштаны - она помнит, как их сажали. А вдали вечные горы Кавказа. Слезы тревоги. Боль расставания. Милые дали с четкими поутру контурами гор. Она вспомнила себя маленькой девочкой, ходившей в степь, на бугры с отцом за лазориками, - на ней была большая яркая шляпа, в руках плетеная корзиночка. Все ушло, скрылось, исчезло. Выросли новые дети и их детей дети. Только Синие и Белые горы по-прежнему величаво спят и будут спать до новых космических потрясений, когда огненные краски вселенной вновь перемешает на своей палитре величайшая художница-природа, когда все созданное человеком вновь станет извечным материалом этой бессмертной строительницы...
Имени Натальи Павловны Невзоровой в истории искусств не осталось.
ФУТБОЛ ПО-КАЗАЧЬИ
Жена погибшего Василия Есаулова завербовалась куда-то с новым мужем, пенсию за Василия забрала, а детей оставила деду и бабке. Они вырастили их, как и нянчились с детьми Ленки. И те, и другие ходили в детский сад. Дед любил их, особенно красноволосую Ирочку. В возрасте пятидесяти с лишним лет он выучил в обществе внучки "Мойдодыр", узнал множество сказок и стихов. В детстве Спиридона главным были труд, холод, недосыпания. Ели из одной чашки, спали на полу, рождались в степи под хрясцами, обувь и одежда переходили от старших к младшим. Теперь же на каждого ребенка отдельная кровать, коляска на пружинах, с козырьком от солнца, игрушки, сласти, а одежда по модам и сезонам. Это выпало детям Елены, а дети Василия росли в годы войны.
- Чтоб вас чума забрала! - восхищенно ругался дед. - Это черти, а не дети растут! Встали бы да посмотрели наши деды, как перевернулся белый свет!
На выпускной утренник в детский сад ходил Спиридон. Большой двор, где действительно рос персиковый и абрикосовый сад, гудел от праздничной толпы родителей. Дети давали концерт. Семилетний Гринька читал "Бородино" - дед обучил. Ирочка танцевала лебедем, показывала, "какими они были маленькими". Спиридон волновался страшно, задыхался, но выступить не посмел.
Через десять лет он попал на другой торжественный бал, в школе. Ира уже танцевала не лебедем, а твисты и шейки, а Гринька уже был под хмельком. И снова необыкновенное волнение охватило Спиридона. Он смотрел на новую юность, горючие слезы подступали к ослабевшим глазам, будто он, а не внуки, расставался со школой. Многих выпускников, парней с усиками и женственных девушек, он помнил малышами, по детскому саду - вот этот изображал Волка, а эта была Снегурочкой - а потом по десяти классам. И теперь набрался смелости, вышел вперед и сказал перед нарядными, интеллигентными родителями и учителями, неловко, но проникновенно:
- Спасибо вам, дорогие учителя, за наших детей... Правильная эта советская жизнь...
Ему долго аплодировали, он разволновался совсем, задергал носом, вышел в коридор. Там выпускники угостили его сладким шампанским. Пригласили на футбол - Гринька правый крайний, играть будут с чемпионом страны, приехавшим на отдых "Спартаком".
Спиридон не понимал, как можно смотреть на то, как пацаны мяч ногами гоняют. Но шампанское развеселило его, он пошел к стадиону. В спортивном кафе выпил еще. Ввязывался в разговор стайки ребят, крепких, загорелых, в майках. Хотел рассказать им о сынах, о брате, первом орденоносце станицы, но ребята смеялись, говорили о бразильской системе, отмахивались от старика:
- Тебе, дед, спать пора!
Рослый Гринька встретил деда и провел на трибуну почетных гостей. Вдруг потянула, наклонила Спиридона тайная, неизученная сила родной земли. Вместе с матерью подростки Есауловы корчевали здесь дубняк и сеяли просо. Теперь тут стадион. Почти ничего Спиридон не мог здесь назвать - колоннады из розового туфа, зеленое поле, трибуны, корт, трек, олимпийские чаши, гипсовые атлеты с дисками и копьями, похожими на казачьи пики. А народ, что прибывал толпами, в своем большинстве не знал, как называются балки и родники за станицей, - имена эти утрачивались безвозвратно, и даже мало кто знал, что место это называлось Гусиный лес. На дорожки выехали никелированные тележки-мангалы - шипели традиционные шашлыки. Продавали водку, пиво, чуреки. Спиридон выпил еще, а нельзя было. Просвистел судейский свисток, команды сбежались упругими лентами к центру, крикнули "физкульт-привет". Противник чемпиона страны местный "Пищевик" - повара, официанты, продавцы, дворовая команда.
Вскоре от заслуженного казака остался лишь воющий, кровожадный римский зритель. Впервые попав на игру, он сразу понял, что к чему, бешено аплодировал современным гладиаторам и чуть не задушил Митьку Есаулова от радости, когда "Пищевик" провел первый гол в ворота "Спартака". Дрогнул человеческий подсолнух чаши стадиона, и над городом, над темно-белыми горами всплеснулся мощный, тысячеголосый вскрик местного патриотизма.