Елизавета Кучборская - Реализм Эмиля Золя: «Ругон-Маккары» и проблемы реалистического искусства XIX в. во Франции
Сквозь это оцепенение пробилась мысль: «Да что они с нами делают, что с нами делают?» Она закрепилась в чувстве «раздражения» от этой «военной прогулки по полям сражений, бесполезной и опасной»; кавалеристы видели вдали передвижения пехоты, «но не имели никакого понятия о битве, о ее значении, исходе: генералы обрекли их на полное бездействие». Несколько позднее пришла относительная ясность: «…в час дня Проспер понял, что решено вести их на смерть и дать им возможность достойно умереть». Осталось выполнить солдатский долг, к этому Проспер был готов.
Теперь он стал жить в новом измерении: после сигнала трубы «Спешиться» осмотрел снаряжение и подтянул подпруги Зефиру «с огромной нежностью и жалостью к коню». Застыв, ждал приказа: «в мертвой тишине ни звука, ни дыхания под жгучим солнцем». Потом несся на прусское каре «точно во сне, легкий, парящий…. в голове была необычная пустота, не осталось ни одной мысли», только забота держаться стремя к стремени, чтобы придать рядам «гранитную стойкость». Рысь перешла в «дьявольскую скачку», адский, неистовый галоп. Проспер мчался «в урагане ветра и грома». Был уничтожен прусским огнем первый эскадрон, скошены второй и третий: сплошная чудовищная волна «беспрестанно разбивалась, восстанавливалась и уносила все, что попадалось на пути». Только во время четвертой атаки французы врезались в прусские ряды. Проспер, «как в тумане», принялся рубить саблей каски, темные мундиры; в оглушительном гуле «он уже не слышал своего крика, от которого разрывалась его грудь».
Все это было. Однако воспоминания еще не приобрели ясности, таились где-то глубоко. Но когда Сильвина спросила его об Оноре, «Проспер вздрогнул, словно темный уголок в его памяти вдруг озарился светом».
Некоторые сцены «Разгрома» объективно могут служить ярким доказательством того, что Золя не рассматривал власть биологических законов над человеком как фатальную и неодолимую.
В обстреливаемом шквальным огнем Гаренском лесу, где столетние дубы падали с трагическим величием, буки рушились, «как колонны собора», и всюду проносилась «безобразная смерть», Морис — впечатлительный интеллигент, впервые видящий войну, и Жан — уравновешенный крестьянин, побывавший в походах солдат, испытали одинаковое чувство. «Это было даже не малодушие, а властная, растущая потребность больше не слышать ни воя снарядов, ни свиста пуль, уйти, зарыться в землю и там исчезнуть». Осталась тонкая нить сознания: «боязнь осрамиться», «стремление показать товарищам, что выполняешь долг»; если бы не эта мысль, они «потеряли бы голову и против воли пустились бежать». Но некая поддерживающая сила явилась и извне, из самой этой обстановки. Морис и Жан «стали привыкать» к ней, «и в самом их неистовстве появилась какая-то бессознательность, опьянение, которое и было храбростью».
Еще большее значение в этом плане имеет сцена при отступлении французов после захвата пруссаками Илли: в ней Золя еще более решительно высвободил своего героя из-под власти низменных инстинктов и подвел его к определенным нравственным выводам.
Морис, «тщедушный и слабый», один нес раненного Жана, падая под своей ношей: Лапуль и Паш «с обостренным чувством самосохранения думали только о себе» и даже не слушали просьб о помощи. Разорвавшийся снаряд не задел Мориса, но обострил и в нем чувство самосохранения: «Он медленно встал, ощупал себя. Ни царапины! Почему же ему не бежать?» Несколько прыжков до стены и он будет спасен. Морис «обезумел от ужаса…. уже рванулся прочь…» Выбор надо было сделать мгновенно. Он остался с Жаном: «его удержали узы, которые были сильнее страха смерти. Нет! Нельзя!» («des liens plus forts que la mort le retinrent. Non! ce n'etait pas possible!»). В этом молниеносном решении, заглушая животный инстинкт, участвовало высокое чувство. Покинуть раненого друга — этому сопротивлялось сердце Мориса, оно «изошло бы кровью». Чувство братской любви к Жану, родившееся среди ужаса смерти, «проникло до самых глубин его существа, до самых корней жизни» («…allait au fond de son etre, a la racine meme de la vie»). Это было древнее чувство, которое восходило, быть может, «к первым дням мироздания; казалось, во вселенной только два человека, и ни один не может отречься от другого, не отрекаясь от самого себя» («Cela remontait peutetre aux premiers jours du monde, et c'etait aussi comme s'il n'y avait plus eu que deux hommes, dont l'un n'aurait pu renoncer a l'autre, sans renoncer a luimeme»).
Этот вывод имеет отношение не только к оценке данного эпизода, он приобретает более широкий смысл. Поднятый писателем до уровня философского обобщения, он выступает как один из главных критериев человечности.
* * *Принципиально важное значение в «Разгроме» имеет подход к изображению войны, освобожденный, с одной стороны, от парадности, мишурных украшений, а с другой — от нарочитого огрубления темы. Писатель показал войну как тяжелую, опасную работу, требующую мужества, умения, терпения. Большая нравственная сила этого романа проявляется полнее всего в картинах, рисующих повседневный тяжкий труд войны.
Работали под огнем пристрелявшихся прусских орудий артиллеристы батареи, где унтер-офицером был Оноре Фушар. Каждый делал свое дело: бригадир, шесть канониров, фейерверкер, ездовые. Два канонира несли орудийный патрон и снаряд; другие два канонира, обслуживающие жерло, вводили патрон — заряд пороха, завернутого в саржу, тщательно забивали его с помощью пробойника; потом загоняли снаряд — его ушки скрипели вдоль нарезов. Помощник наводчика быстро обнажал порох ударом протравника, втыкал стопин в запал, брал в руки шнур, готовясь дернуть зубчатое лезвие, от которого запал воспламенится. Онере, полулежа на хоботе лафета, передвигал винт регулятора и безостановочным движением руки указывал направление наводчику. Долговязый капитан подходил проверять прицел. Можно ли говорить о фактографии при, всей подробности, четкости, последовательности данного описания? Нет, здесь нечто большее и принципиально иное, чем просто фиксация происходящего. Благородная достоверность, с которой Золя изображает военную работу, усиливает значение нравственно-психологического вывода: из того, что каждый здесь исполнял умело и старательно часть общей работы, возникала «великая согласованность», ощущение «прочности и спокойствия».
Убило одного из канониров, его труп оттащили, «работа продолжалась с той же тщательной точностью, так же неспешно». У каждого орудия двигались люди в таком же строгом порядке: «втыкали орудийный патрон и снаряд, устанавливали прицел, производили выстрел, подталкивали колеса на прежнее место».
Работа ездовых на поле боя заключалась в том, чтобы сидеть «верхом на конях, в пятнадцати метрах позади пушки, выпрямившись, лицом к неприятелю». Эта работа была, наверное, еще труднее, чем у канониров: те, поглощенные своими снарядами, «ничего не видели и не слышали», а ездовые, «не двигаясь, видели перед собой лишь смерть и могли вдоволь думать только о ней одной и ждать ее». Но стоять лицом к неприятелю были обязаны: повернись они спиной — солдатами и конями могла бы овладеть непреодолимая потребность бежать. Время от времени ездовые производили опасный маневр: молниеносно поворачивали коней, подвозили передки, чтобы канониры могли прицепить их к орудию, и снова застывали. «Видя опасность лицом к лицу, ее презирают. В этом — наименее прославленное и величайшее геройство».
Разлетелось на куски колесо орудия Оноре — «лучшего — как он считал — орудия батареи». Тут же он принял «безумное решение» заменить колесо другим, «немедленно, под огнем»; нашел в обозной фуре запасное колесо, «и опять началась работа, опаснейшая из всех, какие можно производить на поле битвы». Она уносила жизнь, то одну, то другую… Высокий капитан появлялся всюду. Внезапно, на глазах, «его разорвало пополам; он переломился, точно древко знамени». Ездовому Адольфу снаряд раздробил грудь, его другу Луи осколок пробил горло и оторвал челюсть — они рухнули рядом и в последнем содрогании словно обнялись. «Казалось, земля и небо слились, камни треснули», оглушенные кони стояли, понурив головы. «Неторопливая упорная работа» продолжалась. «Скоро должен был прийти приказ отступить окончательно». Но еще не пришел. Убитый Оноре упал на орудие, «простерся на нем, как на почетном ложе». Его лица смерть не тронула, оно оставалось «гневным и прекрасным»; он держал голову прямо и, казалось, «смотрел на врага».
На поле под обстрелом работали санитары. Они ползли на коленях, приникая к земле, стараясь пользоваться всеми ее неровностями. «И как только находили упавших, сейчас же начиналась тяжелая работа…» Санитары выпрямляли руки и ноги тем, кто еще дышал, приподнимали им голову, очищали рот от земли, обмывали, как могли. Под огнем подолгу стояли на коленях, стараясь привести раненого в чувство, потом взваливали на себя и несли. «А эта переноска сама по себе являлась трудным делом». Одних несли на руках, «как малых детей», других — на спине, «обвив их руками свою шею». Осыпаемые снарядами, санитары «шли поодиночке или по нескольку человек со своей ношей, опустив голову, нащупывая ногою землю, продвигаясь осторожно и вместе с тем героически смело». Казалось иногда, что «трудолюбивый муравей несет слишком большое зерно». Кто-то из санитаров споткнулся и вместе с тяжелой ношей исчез в дыму разорвавшегося снаряда. Когда дым рассеялся, снова стало видно муравья с ношей. Но это был уже другой санитар: он осмотрел погибшего товарища, взвалил раненого сержанта себе на спину и унес.