Ян Пробштейн - Одухотворенная земля. Книга о русской поэзии
5. Н.К.: А как все-таки вы относитесь к игре?
Я.П.: Для начала отвечу стихотворением:
Влю — ослепленность, одержимолость:
вдох — выдох — вдох — новения.
Миг — и стекает изморосью изморозь.
Как задержать дыханье вдох — мгновения?
Без игры нет искусства. Игра — это легкость и дыхание, это свобода. Я сейчас говорю не только о чисто языковой игре, но об артистизме, о даре сочетать возвышенное и земное, о синтезе. Гавриил Романович Державин, автор великой оды «Бог», умел не только «в забавном русском слоге// О добродетелях Фелицы возгласить», «истину царям с улыбкой говорить», но и с несколько тяжеловатым юмором XVIII столетия, посмеяться:
На кабаке Борея
Эол ударил в нюни.
От вяхи той бледнея,
Бог хлада слякоть, слюни
Из глотки источил,
Всю землю замочил.
Есть у Державина и вовсе замечательные по легкости стихи, прямо пушкинские, как в «Шуточном желании»:
Если б милые девицы
Так могли летать, как птицы,
И садились на сучках,
Я желал бы быть сучочком,
Чтобы тысячам девочкам
На моих сидеть ветвях.
Пусть сидели бы и пели,
Вили гнезда и свистели,
Выводили бы птенцов.
Никогда б я не сгибался,
Вечно б ими любовался,
Был счастливей всех сучков.
Однако непревзойденным артистом в русской поэзии был и остается Пушкин: не только «Подъезжая под Ижоры», но и целиком такие произведения, как «Граф Нулин», «Домик в Коломне» — блеск игры и ума. Есть и другой вид игры — в более узком смысле: экспериментирование со словом, звуком, формой, сюжетом, как это делали Хлебников, Крученых, в наши дни очень многие поэты отдают этому дань, и я не исключение, но особенно хочу отметить в этом смысле Генриха Сапгира, у которого есть замечательный цикл — «Лингвистические сонеты». Все это говорит о жизни языка, его неисчерпаемых возможностях. А цель все та же — расширить уделы языка, обновить его для благороднейших целей человеческого общения.
6. Н.К.: Что для вас поэтический образ?
Я.П.: Образность в поэзии вещь гораздо более сложная и многообразная, чем зримое представление или, в более узком понимании, — метафорическое мышление, что является неотъемлемой частью поэзии, но не сводится к ней. Метафора, то есть «перенесение имени с рода на вид или с вида на род», как определял ее еще Аристотель, так же, как и другие тропы — метонимия, синекдоха, сравнение, — приемы художественной речи вообще, а не только речи поэтической. У Пушкина, к примеру, метафоры встречаются не так уж часто, а поэтический образ рождается из всего стихотворения — как, скажем, в стихотворении «Я вас любил…», где из игры глагольных форм, наречий, оговорок рождается образ возвышенной любви — и чем больше оговорок и вводных слов, тем возвышенней этот образ. Или в двух емких строфах стихотворения «Пора, мой друг, пора, покоя сердце просит…» — высказано отношение поэта к свободе и творчеству, к жизни и смерти и запечатлен образ времени и бытия.
7. Н.К.: А что для вас главное в поэзии?
Я.П.: Поэзия. Многие поэты заняты прежде всего собою, а читатели и критики поклоняются кумирам, общепризнанным или своим собственным. Поэзия выше и значительней любого, даже самого гениального поэта, она вбирает в себя самые могучие реки, не ограничиваясь какой-нибудь одной из них. Поэзия, если хотите, это — река времен. Русская поэзия обязана Пушкину больше, чем любому иному поэту, но со смертью Пушкина жизнь русской поэзии не прекратилась. Не будем забывать, что Тютчев был продолжателем не пушкинского, а державинского направления в поэзии и кроме того привнес в нее музыку тонического германского стиха. Фет, Некрасов, в отличие от эпигонов, шли иными путями, более отталкиваясь от Пушкина, нежели следуя за ним. Так что при всей моей любви к Пушкину, которого я не устаю перечитывать, каждый раз открывая для себя новое, я не могу сказать, что Пушкин — это «наше все».
8. Н.К.: Ваша первая книга, изданная в России, называется «Реквием». Когда видишь это название, невольно возникает ассоциация с А. А. Ахматовой, а после прочтения — с Моцартом. И все-таки, почему «Реквием»? Не уместнее ли подобное название для итоговой книги?
Я. П.: Для Анны Андреевны Ахматовой «Реквием» не был итоговым произведением, более того, несколько десятилетий она, как известно, хранила его лишь в собственной памяти. Реквием — это поминальная месса, но моя поэма, давшая название книге, — не только дань памяти ушедших, стихи не только о смерти, но и о жизни, выходящей за рамки, очерченные рождением и смертью:
Я видел жизнь, похожую на смерть,
с печальными, пустынными глазами,
и в сумрачном углу под образами
лампадка начинала тихо тлеть.
А за окном струился черный снег,
Она глядела вдаль, дитя качая,
и тишина сгустилась, возвещая,
что небом избран некий человек,
и восходила в тишине звезда,
волхвы дивились, в путь страшась пуститься, —
меж смертью и рождением граница
была еще незримей, чем всегда.
Этому посвящена вся книга, которой я предпослал эпиграф из «Самопознания» Бердяева: «Смерть есть не только предельное зло, в смерти есть и свет. Есть откровение любви в смерти. Только в смерти есть предельное обострение любви. Любовь делается особенно жгучей и обращенной к вечности. Духовное общение не только продолжается, но оно делается особенно сильным и напряженным, оно даже сильнее, чем при жизни…» И вся эта книга и, особенно, поэма «Реквием», которую я не написал, а записал, как мне это послышалось и привиделось в том состоянии полузабвения-полубодрствования, в котором я находился после смерти отца и утраты еще нескольких очень близких мне людей, включая моего учителя Аркадия Акимовича Штейнберга, последовавших в очень короткий промежуток времени, помогли мне выжить в буквальном смысле. Тогда до меня впервые дошел смысл выражения: «Сам не свой от горя». Я ничего не мог делать, потерял ориентацию во времени и пространстве, меня переводили через дорогу, чтобы я не попал под машину. Это при том, что я был молод, мне был 31 год. Я начал было пить, но от этого стало еще хуже. И тогда, хотите верьте, хотите нет, я услышал голос, вернее, несколько голосов, быть может, я разговаривал сам с собой. У психологов, вероятно, найдутся тому свои объяснения, я же старался услышать и запомнить, а потом записать все, что услышал.
II. Offertorio
Ты будешь стоять — нет
не в сонмище страждущих душ —
до этого будешь стоять на миру
на вселенском ветру
нет не уповай
что песчинкой станешь невидной
или — в прах превратившись
смешаешься с пылью и глиной
песчинка ты будешь видна
на самой далекой планете
песчинка ты будешь одна
в беспощаднейшем свете
и шквал пескоструйный
очистит твои побужденья
III. Liber Scriptus
и сольются все звуки в один и все ощущенья
в одно непонятное чувство сольются и те
кого ждешь ты до боли в глазах до седин
на горизонте в точку тоски
в ожидания точку сойдутся
и обстанет тебя безмолвно-беззвездная ночь
и мрака от света не отличая
с глазу на глаз
останешься ты
один на один
с притихшей вселенной
и с безмерной как ночь пустотой
и в провал пустоты устремив
свой единственный глаз
в пустоту окунешься
или это сама пустота
снизойдет на тебя
или в краткое это мгновенье земное
ты в себя лишь глядел и глядишь?
но поведать об этом
ты никогда никому не сумеешь
Текст я почти не правил — только разбил на главки, которых сначала было 9, а три рифмованные части — 5,10 и 12 — я дописал впоследствии. После того, как я разбил на главки и прочел написанное, мне показалось, что это поминальная молитва, не знаю, почему я дал ей название «Реквием», а не «Каддиш» — очевидно действительно потому, что «Реквием» Моцарта — одно из самых любимых моих произведений, а название всей вещи повлекло за собой и названия отдельных главок в соответствии с каноном. Быть может, в этом есть элемент искусственности и следовало все оставить, как было впервые услышано — вообще без названия. Кстати говоря, тогда не возникло бы и ассоциации с поэмой Анны Андреевны: между этими двумя вещами нет ни музыкально-смысловой, ни событийной близости. В «Реквиеме» Ахматовой в личном горе, как в капле слезы, отобразилась трагедия всего народа и наоборот — трагедия народа, страны вобрала в себя трагедию каждого. Это потрясающий документ эпохи. В моей поэме мистерия жизни и смерти дана во вневременной, если можно выразиться, космической перспективе: драма бытия, жизни и смерти, греха и искупления принимает космический размах, потому-то я и ввел впоследствии три упомянутые главки. Однако когда я писал, точнее, как я уже сказал, записывал эту вещь, я еще не был способен проанализировать написанное. Должно было пройти время. Потому-то под стихотворением, две трети которого были записаны в один день, стоят даты: 1984–85. Важно другое: через некоторое время после того, как я написал это и несколько других стихотворений, вошедших в эту книгу, в частности, цикл «Страх», я почувствовал, что пришел, наконец, в себя: