Ариадна Эфрон - История жизни, история души. Том 3
Днём я уходила - кого-то разыскивала, с кем-то встречалась, искала работу; а пепел Клааса стучал в сердце моё и не давал мне спокойно и пристойно разговаривать с людьми; естественно, им не внушали доверия ни моя резкость, ни внезапные приступы рабской робости, ни вскипавшие на глазах слёзы, равно вызывавшиеся и чужим участием, и чужим равнодушием. Участия, впрочем, попадалось маловато: иногда в начальственных или секретарских зрачках вспыхивала искорка любопытства, но быстро угасала: от «всего этого», воплотившегося во мне и ещё ни чуточки не выветрившегося, лучше было быть подальше. Не внушала доверия и убогая моя одежда, штапельные платьишки, сшитые в Туруханском «ателье», по фасону, шедшему мне шестнадцать лет тому назад, ни грубая обувь, ни рыжие чулки. Для того, чтобы одеться-обуться «как все», нужны были деньги, нужна была, следовательно, работа; для получения работы требовалось «выглядеть». А я не выглядела. Мало того, что не владела я ни той одёжкой, ни тем умом, по которым встречают и провожают, — не было у меня и элементарнейшей человеческой шкуры: ту, дублёную, я поспешила скинуть в Туруханске, а новая ещё не наросла. — Однако, прежде чем браться за мамины труднейшие дела, надо было хоть как-то справиться со своими, такими, казалось бы, несложными, учитывая и реабилитацию, и восстанавливаемые ею все и всяческие мои права... Но, приученная преодолевать непосильное, я разучилась перешагивать невысокие порожки человеческих и служебных — только-только входящих в норму — взаимоотношений.
(Обо всём этом так подробно потому, что «я» тех лет была определенным явлением, то моё «я», возможно, являлось обобщением некоторых, а может быть и многих других, «я», находившихся в моём положении и подобно мне сталкивавшихся в начале своего реабилитированного пути с неясностью, неопределённостью, выжиданием, с многолетней инерцией недоверия.)
В тот день я должна была встретиться с Вильмонтом, с которым кто-то из знакомых говорил обо мне. Он, тогда, кажется, член редколлегии журнала «Иностранная литература», обещал дать мне первую мою вожделенную работу — стихотворный перевод то ли Элюара, то ли Арагона. Редакция помещалась в левом крыле здания Союза писателей, бывшем «Дворце искусств» на бывшей Поварской — адрес этот был мне хорошо знаком с самого раннего детства.
Войдя в распахнутые ворота, я одновременно всё вспомнила и ничего не узнала; не узнала, несмотря на то, что внешне за три с половиной десятилетия ничто почти не изменилось - только мощеный въезд, курчавившийся ромашкой, да запущенный газон, среди которого дичали соллогубовские розы, были залиты асфальтом. В правом флигеле жил в двадцатые годы Луначарский со своею Розенелью и двумя мальчиками; в левом — художник Милиотти, сын мариниста, с женой и дочкой. В свободное от агитпропработы время Милиотти реставрировал старинные иконы, жена его, окружённая строгими византийскими ликами, варила на керосинке пшено и отруби. В полуподвале центрального здания обитала цыганка Катя с мужем шофёром, добрая глазастая Катя, шившая нам, голодраным «писательским детям», тапочки на верёвочной подошве и частенько совавшая мне, самой слабенькой и младшей из всех, то картофелину, то кусок почти настоящей лепёшки. Там же доживала свой век слепая старушка, бывшая крепостная графов Соллогуб, толстовских Ростовых; мы, дети, и влеклись к ней, и побаивались её незрячести, её быстрых, ласково-цепких пальцев, которыми она пробегала по нашим головам и лицам: казалось, они могут защекотать до смерти... Совсем-совсем внизу, в самых недрах помещалась сказочная (сказки Перро с иллюстрациями Доре) — графская кухня — с великанской плитой, котлами, чугунами, ушатами; в кухню вели вытоптанные, корытообразные ступени. Там было очень темно, очень страшно, там стояла гулкая, знобящая тишина.
Нам, детям, принадлежал двор — весь, с дикими розами, дикими китайскими яблоньками, усеянными горькими плодами, - и прохладные заросли сирени вдоль флигелей, и разные пряточные закоулки; мы играли там целыми днями, пока в парадных комнатах «Дворца» рождалась, развивалась, спорила, пробивалась, выбивалась в люди юная советская литература.
Те дети выросли и состарились; теперешним не к лицу было бегать по сугубо учрежденческому двору; на нем высоко и одиноко торчал чёрный узкий памятничек Горькому, оцепленный персональными и служебными машинами.
Я пришла раньше назначенного мне Вильмонтом срока, у меня ешё оставалось время войти внутрь этого дома, в памяти моей многоголосого, как праздник, и всегда многолюдного. Тут, под сенью мраморных Психей и малиновых драпировок, в белизне и золоте дворянских покоев, освещенных то лучами солнца, зеленоватыми от затенявших окна кустарников, то тускловатыми и тёплыми огнями керосиновых ламп, отмечали свои юбилеи старшие, прежние, и принимали боевое крещение новые, молодые. Тут мама бывала очень часто, почти ежедневно; тут читала она впервые «Царь-Девицу» и «Фортуну» перед аудиторией, вмешавшей столько литературных и человеческих несовместимостей и взаимоисключений!
В том, что мне довелось прийти именно сюда, в том, что сомкнулся и этот круг тридцати пяти лет в диаметре, было, верно, доброе предзнаменование! Но нет, дом внутри оказался глух и нем; если прежде встречал он пришедшего всеми своими комнатами, то теперь он состоял из закрытых дверей, выходивших в казённую тоску коридоров; вместо человеческих голосов в невидимые щёлки и замочные скважины просачивался сухой стрёкот пишущих машинок и пахло «бумагами» — папками, протоколами, инструкциями — чуть ли не приговорами — как в НКВД. И этот запах, и вид ведущих из ниоткуда в никуда коридоров заставил меня, вольно вошедшую, выйти крадучись, как в тюремном, кафковском сне.
В маленьком — сплошные столы! — помещении «Иностранной литературы» толстый, лёгкий, диккенсовский по форме и неведомый по существу Вильмонт встретил меня любезно и приветливо, вручил мне французский текст переводов, сказал, что с ним можно не спешить — время терпит! (И оно, действительно, терпело, ибо стихи эти были давным-давно переведены по заказу редакции кем-то из «маститых», и мой перевод, на который я возлагала столько надежд, естественно, оказался никому не нужным.)
После «деловой» части Вильмонт пригласил меня позавтракать с ним в писательском клубе, тогда помещавшемся в старом здании, рядом с «Дворцом искусств». Час был ещё ранний, столики — почти все свободны, только в углу, недалеко от входа, расположилась небольшая, уже подвыпившая, компания; одного я узнала, почти не изменившегося, маленького, сутулого, с резкими чертами и складками на лице Олешу. Разговор — сугубо мужской, ибо о женщинах, — то разносился по зальцу, то затихал, прерываясь взрывами смеха; всё мне казалось странным - от белых скатертей, никелированных судочков и цветов на столах до отрывков чужого, сытого и пьяного разговора, вторгавшегося в наш с Вильмонтом, неклеившийся. Вильмонт говорил мне о маме, о том, как он с ней познакомился (или ещё раньше был знаком - не помню), как она для него, т. е. для «Интернациональной литературы», делала переводы, и что переводы эти были блестящие, и что у него они, верно, где-то сохранились... Но слова его были круглые и не проникали дальше слуха, - круглые, обтекаемые по привычке, гладкие, обегавшие и миновавшие главное, как бы благополучные и о благополучном. Мы ели что-то вкусное, давным-давно мною забытое, и эти круглые слова перемежались жеваньем и запиваньем и чужим, долетавшим до нас смехом. День был солнечный, от бликов, сверкавших на приборах, скатертях, половицах, на полированных готических хорах, уходивших ввысь, подобно органу, немного дурнило, как на пароходе.
- Как вы думаете, — прервала я Вильмонта, — не пришло ли время издавать Цветаеву? Вот я сейчас разбираю материнский архив, у меня подбирается материал на вполне «проходимую» книгу — ну пусть это будет для начала только книжечка - лирики... К кому бы мне с этим обратиться? Как действовать? Через кого?
Вильмонт на секунду задержался с ответом, потом сказал, что он думает, что, действительно, время как будто бы пришло или приходит и очень хорошо, что архив сохранился, но что вот он не очень себе представляет, к кому и куда обратиться по поводу издания книги или хотя бы книжечки, так как он лично не связан с издательствами и никого такого не знает и вряд ли чем-нибудь смог бы помочь, несмотря на... кстати, погодите, вот тут как раз Казакевич, вот с кем можете посоветоваться, уж он-то со всеми знаком и вообще порядочный человек...
- КАЗАКЕВИЧ! - крикнул он куда-то в сторону подвыпившей группы. - КАЗАКЕВИЧ! Подойдите на минутку!
Один из сидевших за столиком у входа нехотя обернулся, бросил: «Сейчас!» - и вновь облокотясь, подавшись к сближенным головам собеседников, продолжал разговор. Мы ждали. Наконец тот встал и медленно приблизился к нам валкой неспешной походкой - весь несколько нечёткий и небрежный, даже неряшливый - и осанкой, и одеждой, и выражением лица. Среднего роста, неопределённо-светлый, в сонных губах — тлеющая папироска, за очками не видно глаз — какой-то набросок человека! Отодвинув стул, он тяжело, обстоятельно уселся, неторопливо и скучно обвёл очками нас с Вильмонтом, и сердце стукнуло мне — не то, не тот!