Ян Пробштейн - Одухотворенная земля. Книга о русской поэзии
Есть у него и шуточное стихотворение, написанное тем же размером:
Мою звезду я знаю, знаю,
И мой бокал
Я наливаю, наливаю,
Как наливал.
Гоненьям рока, злобе света
Смеюся я:
Живёт не здесь — в звездах Моэта
Душа моя!
Когда ж коснутся уст прелестных
Уста мои,
Не нужно мне ни звёзд небесных,
Ни звёзд Аи!
У Фета есть стихотворение, в котором сочетание пятистопного и двухстопного ямба усилено ритмико-синтаксическим повтором-кольцом, как заметил Эйхенбаум[322]:
Я полон дум, когда закрывши вежды,
Внимаю шум
Младого дня и молодой надежды,
Я полон дум.
Однако гораздо вернее вновь обратиться к Серебряному веку — к Блоку (у которого, видимо, черпали и Пастернак, и Р. Мандельштам — и не только они[323]):
Мы живём в старинной келье
У разлива вод.
Здесь весной кипит веселье,
И река поёт.
Или:
Там неба осветлённый рай
Средь дымных пятен.
Там разговор гусиных стай
Так внятен.
Однако в последней строке последней стопы Блок нарушает монотонное чередование и усекает стопу, оставляя односложник[324]. У Блока, на мой взгляд, самый пластичный и музыкальный стих в Серебряном веке, несмотря на все экзерсисы Брюсова и Белого, поскольку у Блока — абсолютный прирожденный слух, у них — математика, метроном. К этому размеру он возвращался позже — в 1913 (III, 287):
Из ничего — фонтаном синим
Вдруг брызнул смех.
Мы головы наверх закинем —
Его уж нет…
Хотя и в этом стихотворении в последней строке последней строфы — односложник («И всполошив её напрасно,/ Зачах»), тем не менее, внимательный читатель (каковым несомненно являлся Пастернак) мог оценить все достоинства и недостатки данного размера. Кроме того, как показано выше, Пастернак методом проб и ошибок понял на «Матросе», что этот размер для баллады и повествования не очень подходит. Итак, остается — лирика, любовь, неуловимая игра света и тени, как у Фета, но тот предпочитал хорей или трехсложник. Решающим было, очевидно, введение повтора-рефрена: «Свеча горела на столе, / Свеча горела». И вот оказалось, что верно найден тон, и тема — любовная лирика, словом, семантический ореол, точнее — романс. Остается лишь гадать: если действительно Роальд Мандельштам ориентировался только на Блока, каким чутьем ему удалось сдвинуть этот самый семантический ореол, и — получилось экзистенциальное переживание о невозможности утолить «тоску о мировой культуре», даже приобщиться к ней, однако сам факт, что она была, — отрада. И тема крупнее, и вместо свечи — Эллада, и «цепи тихих фонарей» соединили Ленинград 1950-х с античностью, и поэт обрел мужество и осознал свой способ борьбы — свое оружие: «Быть может, лучше просто петь, /Быть может лучше?» Вопрос, быть может, риторический. А все же — «Была Эллада на земле,/ Была Эллада…» И опять-таки отметим, что стихи проклятого поэта не могут быть пронизаны таким чувством и озарены таким светом.
Последний поэтОн знал, что скоро умрет. Мысль о неизбежной и скорой смерти нелегка и в преклонном возрасте, однако поразительно то, что в его стихах очень мало элегий и вовсе нет жалости к себе (жалость есть лишь в элегиях на смерть повесившегося друга художника Преловского и девочки-соседки, умершей от туберкулеза); нет у него и жалоб на судьбу. Лишь однажды, когда он еще не научился терпеть боль, с которой смешалась и родственная — чужая, но не чуждая, через месяц после самоубийства Преловского он напишет «Серебряный Корвет»:
Когда я буду умирать,
Отмучен и испет,
К окошку станет прилетать
Серебряный Корвет.
Он белобережным крылом
Закроет яркий свет,
Когда я буду умирать,
Отмучен и испет.
Потом придёт седая блядь —
Жизнь с гаденьким смешком —
Прощаться. Эй, корвет, стрелять!
Я с нею незнаком.
Могучим басом рухнет залп,
И старый капитан
Меня поднимет на штормтрап,
Влетая в океан.
«Серебряный Корвет» — вариант «Летучего Голландца» с серебряным — белобережным (основное ударение на третьем слоге) крылом, сродни любимым им «Алым Парусам» Грина. Выпеть эту жизнь, выдохнуть ее до конца — значит дойти до предела; потому и вместо слова «отпет» — нарушающее эвфонию, резкое зияние гласных верхнего подъема: «и испет» (одна из которых под ударением). Гриновский капитан — не Харон — возьмёт его на борт. В это он верил и так видел свою смерть, но в отличие от спортсмена и кулачного бойца Преловского, этот больной тщедушный юноша не спешил сводить счеты с «седой блядью-жизнью», чувствуя, быть может, долг перед даром: быть благодарным — значит выдохнуть вместе с даром и самою жизнь — дар Божий — не даётся даром. Когда же болезнь отпускала на время и он мог дышать, поэт был упоён жизнью и благодарен за каждый прожитый день. В его стихах-видениях смерти есть юмор, нередко едкий, самоирония, как в стихотворении «Друзьям»:
Когда умирает писатель,
То в небе его фолианты
Несут (трепещи, мой приятель!)
На суд знаменитого Данте.
Далее поэт говорит о том, что за «погрешности формы и стиля» виновных, естественно, отправляют в ад, где после прелюдии-порки, «рогатый» их жарит без дров на собственном сале, «А после достойной расправы /Жаркое поставит в потёмки, / Блистательных предков забавить/ На страх неразумным потомкам». Пушкинский стих «На страх неразумным хазарам» вновь преломлен в блистательной аллюзии. Подобная видоизмененная цитата — диалог через века, иначе говоря, «цикада», как говорил О. Мандельштам. Думаю, Данте оправдал бы нашего поэта, если бы речь шла только о стихах, но не пощадил бы его за наркоманию, как не пощадил он Арнаута Даниэля, которого называл «мастером выше, чем я», карая за грех сладострастия. Словом, Дант и Брандт в чем-то сходятся, как добрые христиане, но — «если всех принимать по заслугам, то кто избежит кнута?» (Шекспир). Однако, быть может, Дант отправил бы нашего поэта в Лимб, где он поместил некрещенных праведников и благочестивых язычников (зависит от того, как он относился к наркомании). Самое горькое, на мой взгляд, стихотворение Р. Мандельштама — «Эпилог», в котором говорится не столько о смерти, сколько о безрадостной судьбе смеяться и петь в пустоте, однако и в этом стихотворении есть осознание не только собственной слабости, но и силы:
Тяжёлое эхо
Глотало потоки прозрачного смеха,
И снова надолго всё смолкло потом,
И ночь наступила, —
Не слышал никто,
Как пел и смеялся
В безрадостной мгле
Последний, быть может,
Поэт на земле.
Так что цену себе он знал. Теперь пора подводить итоги и отвечать на вопросы, поставленные в начале. Поэт, ощущающий себя позвонком в культуре тысячелетий, выстраивающий свою собственную иерархию ценностей вопреки существующей — не проклятый поэт, хотя он и писал: «Я болен и стихи мои больны» и у него есть несколько стихотворений, полных агонизма, неприятия окружающей жизни и антагонизма, по экспрессии и резкости роднящих его с холстами его друга Арефьева, как например, посвященное художнику «Небо — живот — барабан», «Тряпичник» или «Мрачный Гость»:
Мои друзья — герои мифов:
Бродяги, пьяницы и воры.
Моих молитв иероглифы
Пестрят похабщиной заборы,
Твердя своё
Баранам, прущим на рожон,
Стихи размеренной команды —
Такие песни
не для жён.
— Здесь есть мужья.
— Но есть ли мужи?
(Мой голос зычен, груб и прям.)
Дорогу мне!
Не я вам нужен!
Я не пою эпиталам!
В этих стихах есть несомненный вызов обществу, окружающей действительности, ощущение себя изгоем и избранником одновременно, что характерно также для О. Мандельштама и М. Цветаевой. Однако он на редкость целен, в его стихах есть героический романтизм, есть вызов окружающей серости, но нет раздвоенности, как скажем, у Бодлера или Верлена. Да, он урбанист, но не подпольный человек и не певец подвалов, как Корбьер — он был зачарован небом едва ли не в большей мере, чем землей. Видимо, из-за болезни в нем развилось обостренно-радостное восприятие жизни. Он спешил жить и дышать. Для него не меньшей трагедией было, что «нет Золотого руна» и «что вчера разбился Фаэтон», чем житейские неудачи. Лирика — и очень нежная, в том числе и любовная, в стихах Р. Мандельштама есть. Да, в его наследии есть определенное количество подражаний, в основном поэтам Серебряного века, больше всего — Блоку, Гумилеву и О. Мандельштаму, но роднит его с ними прежде всего родственное отношение к культуре, к прошлому, а если шире — ко времени-пространству, которое для него неделимо и поэтому вослед за Данте, О. Мандельштамом и Гумилевым (Гёльдерлином, Леконтом де Лилем, Байроном, Паундом, Элиотом), он стремится в «золотую, как факел, Элладу»: