Татьяна Москвина - В спорах о России: А. Н. Островский
Дальнейшее развитие русской мысли, как известно, оформилось в раскол и не пошло по пушкинскому пути. Видно, мудрость на Руси доступна лишь гению, да и то не всякому. Чего проще, казалось бы: любовь к отечеству без национального самообольщения, поэтизация русского быта без слащавости и приукрашивания, желание свободы без революционного экстремизма и понимание пороков родной страны без гиперкритицизма… Позволим себе горько усмехнуться…
Разнообразные битвы вокруг добродетелей и пороков русской самобытности украсили умственную жизнь 1830-1840-х годов. Доказательства Чаадаева были признаны, кажется, всеми, но выводы делались противоположные. Если в нашей жизни нет никаких аналогий с общечеловеческим законным развитием, то мы обязаны сделаться людьми и присоединиться как можно скорее к общечеловеческому, то есть западноевропейскому (сие полагалось совпадающим), считало западничество. Если наша жизнь не похожа ни в чем на западноевропейскую, это значит, что мы другие и обязаны беречь и осмысливать свою самобытность и вытекающие отсюда действенные задачи, считало славянофильство. Притом о реформах и личности Петра Великого спор велся так страстно, будто эти реформы были два года, а не полтора столетия назад.
Островский общался и с теми и с другими: и те и другие писали о нем. Он печатался в «Москвитянине» М. П. Погодина, но затем в «Современнике» и «Отечественных записках». Он не был «русским европейцем» и никогда не поверял русское развитие общечеловеческими аналогами, хотя трагическое столкновение национального и европейского однажды стало в его творчестве предметом размышления («Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский»). Его кратковременное дружество с кругом славянофильских идей принесло плоды в виде колорита нескольких пьес, но эти идеи не стали руководящими и направляющими.
Я уже писала в главе «Личность Островского: очерк проблемы», что идейная основа «молодой редакции» «Москвитянина» представляется довольно смутной. Но об этом пишет, например, и сам А. Григорьев в письме к Погодину, вспоминая, будучи за границей, что 30 августа именины Островского, день обычного сбора друзей по «Москвитянину»: «Постоянная годовщина сходки людей, крепко связанных единством смутных верований, — годовщина попоек безобразных, но святых своим братским характером, духом любви, юмором, единством с жизнию народа, богослужением народу…»[141]
Согласимся, что это все довольно далеко от воинственных религиозных утопий или эстетического любования «прелестями кнута».
Островский не ощущал Россию как «урок» или «задачу», как младшую сестру-неудачницу в семье народов или, напротив того, горделивую носительницу «нового слова». Он действительно близок Пушкину в ощущении России как «русского мира».
Россия — «русский мир» — не часть, а целое. Точно шар внутри шара, «русский мир» помещен внутри мира и, соприкасаясь с ним, слиться не может. Изображение Островским исторических событий и его нравственная оценка тоже помещаются «внутри», не приходят извне.
Выступление с историческим сочинением в середине XIX века не было бегством от действительности, продиктованным желанием где-то отдохнуть на исторических просторах от современности, это было решительным действием, обнаруживавшим идейное лицо автора, его мнение о России.
В исторических хрониках Островского нет ни национального самообольщения, ни национального самоотрицания. Он сосредоточивает внимание как раз на эпохе, предшествовавшей появлению Петра Великого, на жизни допетровской Руси, именно той, что служила объектом любовного поклонения славянофилов и предметом резкого отрицания западников. XVII столетие было эпохой единства жизни всех сословий, венцом русской самобытности.
Две первые исторические пьесы Островского — «Козьма Захарьич Минин, Сухорук» и «Воевода, или Сон на Волге». Первая рассказывает нам о народной духовной силе и народном подвиге, вторая — о житье-бытье народа после того, как подвиг совершен и самобытная жизнь улеглась в привычные формы. От размышлений над этими пьесами мы придем, пожалуй, к довольно любопытным выводам.
Провиденциализм и свобода воли:
«Рука всевышнего отечество спасла» Н. Кукольника
и драма А. Островского «Козьма Захарьич Минин, Сухорук»
Плод многолетнего труда, пьеса о Козьме Минине, не поставленная на сцене, встретила мало одобрения и в критике. С одной стороны, смутил лучезарный патриотизм автора «Грозы», с другой — оба лагеря находили, что пьеса Островского недостаточно народна. Тургенев отозвался так: «… бедноватая хроника с благочестиво-народной тенденцией».[142] Остроумно написал о «Минине» Писарев, точно определив тот ориентир, что был в умах критиков. Он сравнил пьесу Островского с известнейшим патриотическим произведением Нестора Кукольника «Рука Всевышнего отечество спасла» (1834), не находя между ними существенной разницы: «И Кукольник и Островский рисуют исторические события так, как наши доморощенные живописцы и граверы рисуют доблестных генералов: на первом плане огромный генерал сидит на лошади и машет каким-нибудь дрекольем; потом — клубы пыли или дыма… потом — за клубами крошечные солдатики, поставленные на картину только для того, чтобы показать наглядно, как велик полковой командир и как малы в сравнении с ним низшие чины. Так, у Островского на первом плане — колоссальный Минин, за ним — его страдания наяву и видения во сне, а совсем позади два-три карапузика изображают народ, спасающий отечество. По-настоящему следовало бы всю картину перевернуть, потому что в нашей истории Минин, а во французской — Иоанна д’Арк понятны только как продукты сильнейшего народного воодушевления»[143].
Один Писарев был способен влить столько яда всего лишь в несколько фраз. Тут и его постоянная пикировка с Добролюбовым: обличителя «темного царства» он ставит на одну доску с придворным иконописцем самодержавия. Тут и нечто большее: упрекая Островского в недостаточной народности и преувеличении роли личности в истории, Писарев на самом деле метит в Промысел и Провидение, считая Жанну д’Арк, беседовавшую с архангелами, и Минина, призванного к подвигу святым Сергием (так гласят предания), всего лишь продуктами народного воодушевления.
Но исступленный, мистический провиденциализм Кукольника вовсе не близок, а может даже, и противоположен идейному строю «Минина» Островского.
Всевышний Кукольника непосредственно творит историю, пользуясь людьми как орудиями или как оружием, скорее всего. Это мрачный, грозный, ужасный Всевышний, имеющий сильные руки, и человекоподобное оружие, которое он держит в руках, сумрачно и фанатично предано ему. На первом плане не один Минин, но и Пожарский, равный ему по силе.
Зажигая пламенной речью нижегородцев, Минин у Кукольника предлагает:
Казнь извергам! Без строя и вождя
Мы потечем, Москву огнем обымем,
И в ней всю Русь мы Богу предадим.
И Бог судил; приемлет Русь на небо;
А Землю ту, где жило Православье,
Сугубым пеплом покрывает…
Горит земля! Ни одному врагу
Жилья на ней не ставить![144]
То есть Минин готов уничтожить Русь, чтобы она не досталась врагу. Под стать ему и князь Пожарский, восклицающий: «Я — ничто. Я только меч твой, Боже!»[145] Впрочем, Всевышний может обойтись и без своих марионеток, действуя непосредственно: он убивает ядром Заруцкого, лишает разума Марину Мнишек. При такой исключительной степени всесильности Бог Кукольника мог бы прекрасно обойтись без ополчения, убрав иноземцев из Кремля взмахом руки. Но его игра сложнее: ему надобно доказательств преданности и покорности, только тогда он протягивает своей Руси могучую десницу. Русский Бог в изображении Кукольника, точно самодержавный деспот, нуждается в превознесении, мольбах о пощаде, неукоснительном смирении и полном подчинении.
Конечно, перед нами крайний, примитивный почти до карикатурности вариант исторического провиденциализма. Весьма отличается от него общий колорит драмы К. Аксакова «Освобождение Москвы в 1612 году» (1848). Это последовательное и подробное изложение событий 1612 года, точно по летописям и хроникам, с использованием подлинных грамот, прилежное, далекое от художественности, с широко разработанным «народным фоном» и скромными трудолюбивыми героями, которые ничуть не напоминают исступленных фанатиков Кукольника. В народе у Аксакова неторопливо и неназойливо поговаривают, что, конечно, в неурядицах Смуты виден гнев Божий. «Что ни делаешь, все не спорится. Самозванца Гришку свели, — еще хуже стало. ‹…›…да и потом удачи не было ни в чем, ничего Бог не благословлял»[146]. То ли дело в том, что народ поверил обману Гришки Отрепьева, то ли Василий Иванович Шуйский виноват, то ли, как говорит персонаж по имени Иван: «Да видно, все мы грешны» — неясно, в чем именно, а грешны, и все тут.