Руслан Киреев - Великие смерти: Тургенев. Достоевский. Блок. Булгаков
Красным и одновременно черным. Кажется, это траурное сочетание цветов преследовало его всю жизнь. Минет десять лет — ровно десять, они давно уже будут мужем и женой, когда он напишет ей, в очередной раз ушедшей от него к другому: «Я готов к устранению себя с твоего пути, готов гораздо определеннее, чем 7 ноября 1902 года».
Значит, это сидело в нем, дремало, находилось в латентной форме, время от времени давая о себе знать — по преимуществу в стихах, которые были для него самой естественной, самой органичной формой самовыражения. «Я буду мертвый», — почти грезит он и мечтает, как к нему подойдет тот, «кто больше на свете любит», и «в мертвые губы меня поцелует». Обратите внимание: никакого страха перед концом — скорее, напротив, предвкушение: «О, глупое сердце, смеющийся мальчик, когда перестанешь ты биться?» Чувствует — ждать остается недолго, сравнительно недолго: «Все чаще вижу смерть и улыбаюсь...» Чему улыбается? А тому, что «так хорошо и вольно умереть». Сколько образов смерти в мировой литературе, но, кажется, самый поэтичный из них принадлежит Блоку. На мосту явилась она его взору — где же еще, на мосту! — ночью — ну, конечно же, ночью! — под снегом — разумеется, под снегом... «Живой костер из снега и вина». Тихо взяв за руку, вручает поэту белую маску и светлое кольцо. «Довольно жить, оставь слова...»
Она зовет, она манит.
В снегах земля и твердь.
Что мне поет? Что мне звенит?
Иная жизнь! Глухая смерть?
Как понять этот знак вопроса? По-видимому, как сомнение в том, что там, за чертой, его ждет иная жизнь. А вдруг — нет? Вдруг не «иная жизнь», которую он встретил бы с радостью, вдруг небытие, безмолвие... Именно безмолвие — только его, кажется, он и боялся по-настоящему («Оставь слова...»). Переводя «Реквием» латышского поэта Плудониса, Блок записал на полях черновика: «Никакой надежды за гробом». Это не просто рабочая пометка, не просто констатация факта, а некая заочная полемика с автором «Реквиема» (хотя Вилис Плудонис был современником Блока, пережившим его почти на 20 лет); сам-то Блок верил — во всяком случае, до поры до времени, — что «мертвому дано рождать бушующее жизнью слово». А раз так, то «Смерть есть Красота».
Он написал это не в стихах, он написал это в прозе. Прозой он называл свои статьи и очерки. Один из них посвящен памяти Августа Стриндберга. Стриндберг умер, но, настаивает Блок, «он — менее всего конец, более всего — начало».
«Великому шведу», как называет его русский поэт, были б приятны эти слова.
Есть у него поразительная, не имеющая аналогов в мировой драматургии пьеса «Отец», которую Блок хорошо знал. Герой ее, ротмистр Адольф, страстно желает, чтобы его существование было продолжено за пределами его земного бытия, продолжено в детях, конкретно — в дочери. Но поскольку уверенность, что это его дочь, то есть уверенность в собственном отцовстве разрушена, то разрушена и вера, что он не исчезнет бесследно. Вот уж кто не может сказать о себе, что «он — менее всего конец, более всего — начало». Однако терзается ротмистр не только или даже не столько за себя, сколько за мужчину вообще. Женщина — та ни на мгновенье не сомневается, что ее дитя — это ее дитя, поэтому страх смерти у нее или вовсе отсутствует, или значительно ослаблен, а какой отец, рассуждает ротмистр, может дать гарантию, что он действительно отец! «Говорил бы уж: ребенок моей жены».
Именно так мог бы сказать Александр Блок. Имел на это все формальные и человеческие права, но не сказал. Принял ребенка Любови Дмитриевны как своего, и в результате испытал то, чего особенно боялся.
«Мне было бы страшно, если бы у меня были дети», — признался он несколько лет спустя поэту Княжнину, у которого родилась дочь и который, сообщая об этом Блоку, известил того о кончине малолетнего сына другого поэта, Владимира Пяста (Блок был крестным этого мальчика) Почему страшно? Потому что ребенок может умереть, а что это такое, он познал на собственном опыте.
...Когда 9 августа 1908 года Любовь Дмитриевна, вернувшись с гастролей, объявила мужу, что беременна, он не выказал ни удивления, ни гнева, ни любопытства. По всей видимости, ждал чего-то подобного. Еще весной она писала ему из Херсона: «...Теперь опять живу моей вольной богемской жизнью. Я не считаю больше себя даже вправе быть с тобой связанной во внешнем, я очень компрометирую себя... Такая, как я теперь, я не совместима ни с тобой, ни с какой бы то ни было уравновешенной жизнью... Определенней сказать не хочу, нелепо... Ответь скорей и спроси, что хочешь знать, я все могу сказать тебе о себе».
Он ответил незамедлительно. На конверте стояла пометка: «Очень нужное». Само же письмо начиналось словами: «Милая, ты знаешь сама, как ты свободна». Это-то, надо полагать, и было «самым нужным». Детали? Ее призыв спросить и ее готовность ответить на любой вопрос? Он в недоумении. «Но о том, о чем ты пишешь, нельзя переписываться». И в тот же день, противореча себе, шлет вдогонку еще одно письмо: «Мне нужно знать, — полюбила ли ты другого, или только влюбилась в него? Если полюбила — кто это?»
Весну сменило лето, но ясность не наступила. «Всего ужаснее — неизвестность», — пишет он за две недели до ее возвращения. Это его письмо расходится в пути с ее письмом, посланным двумя днями позже. «Я приеду к тебе, я отдам тебе всю свою душу и закрою лицо твоими руками и выплачу весь ужас, которым я себя опутываю. Я заблудилась, заблудилась».
И вот приехала. И объяснилась. И он принял ее — и ее, и ее будущего ребенка, который, решил без колебаний, будет отныне и его ребенком. «Саша его принимает», — пишет она его матери — его, но не своей. Своей решила пока не говорить — по совету мрка. Вообще никому... «Пусть знают, кто знает мое горе, связанное с ребенком, а для других — просто у нас будет он».
Сохранилось еще одно документальное свидетельство того времени — план пьесы о литераторе, жена которого долго была в отъезде, писала сначала веселые письма, потом — не очень веселые, а затем и вовсе замолчала. И вот: ч Возвращение жены. Ребенок. Он понимает. Она плачет. Он заранее все понял и все простил. Об этом она и плачет. Она поклоняется ему, считает его лучшим человеком и умнейшим».
Замысел датируется ноябрем 1908 года. Тогда же, в ноябре, у «лучшего и умнейшего» вырывается, что-де «все на свете знают: счастья нет». А раз так — зачем жить? Вот люди и тянутся — который уж раз! — к пистолету. «И который раз, смеясь и плача, вновь живут!»
Как же у них получается такое? Очень просто: главная-то, утверждает поэт, «решена задача — все умрут».
Да, «все умрут» — Блок эти два слова подчеркивает, но кто-то ведь и родится — на это теперь вся надежда.
Очевидцы вспоминали, что Александр Александрович в то время часто задумывался о том, как будет воспитывать своего сына. Лицо его в эти минуты приобретало мечтательное выражение...
Мальчик появился на свет 2 февраля и был назван в память своего великого деда, ушедшего два года назад, Дмитрием. Через неделю он умер.
Блок был потрясен. Литератор Вильгельм Зоргенфрей, с которым он был в дружеских отношениях, рассказывает в своих воспоминаниях о поэте, как тот встретился ему на Невском проспекте «с потемневшим взором, с неуловимою судорогою в чертах прекрасного гордого лица и в коротком разговоре сообщил о рождении и смерти сына».
2 марта малышу исполнился бы месяц. В этот день Блок написал стихи «На смерть младенца», в которых он, еще недавно провозглашавший, что любая задача решается просто — все умрут, теперь отказывается благодарить Господа за ниспосланное испытание. «Святому маленькому гробу молиться буду по ночам», но — «без Тебя». Это еще не бунт, хотя «уже с угрозою сжималась доселе добрая рука», а если и бунт, то, прежде всего, против самого себя: подобно своему герою Бертрану из «Розы и Креста» он ведь тоже скрашивал жизнь, «позволяя себе утешаться мыслями о смерти». В основном корпусе пьесы этих слов нет, но они есть в так называемых «Записках Бертрана, написанных им за несколько часов до смерти».
Противоречие? Да, но ведь так всегда было у Блока Всегда уживались в нем «и отвращение от жизни, и к ней безумная любовь», как напишет он в «Возмездии». Это подтверждает и его жена «В Блоке был такой же источник радости и света, как и отчаяний и пессимизма». Другие тоже видели его разным. Тот же Вильгельм Зоргенфрей, нечаянный свидетель отчаяния поэта (который, впрочем, обронил как-то, что «мир прекрасен и в отчаянии»), однажды получил от него письмо, где Александр Александрович говорил о страсти к жизни: «Я Вам не хвастаюсь, что она во мне сильна, но и не лгу, потому что только недавно испытал ее действие». То было время его очередного увлечения (на сей раз оперной певицей Андреевой-Дельмас, которой посвящен цикл «Кармен»), но страсть к жизни пробуждали в нем не только женщины.
«Я определенно хочу жить и вижу впереди много простых, хороших и увлекательных возможностей», — писал он матери в феврале 1911 года. Письмо очень пространное, он рассуждает в нем о культуре как духовной, так и телесной, со знанием дела говорит о легкой атлетике и французской борьбе (последняя его особенно увлекает), о поэте Вячеславе Иванове и голландском художнике Ван Риле, который своим творчеством помогает ему в работе над поэмой.