Руслан Киреев - Великие смерти: Тургенев. Достоевский. Блок. Булгаков
Страшно обрадованный... Это-то у него оставалось. И главное, это оставалось после него, давая надежду, что, «быть может, потомки произнесут примирение моей тени». Этими словами заканчивается та вольная булгаковская инсценировка «Мертвых душ»... Нет, все-таки не излишне вольная. Подлинная любовь, в том числе любовь к художнику, раскрепощает.
Повторим еще раз: страшно обрадованный — это на пороге-то смерти! Но ведь жизнь не кончается этим самым порогом! «Опять, — писал он в «Белой гвардии», — зазвучат клавиши, и выйдет к рампе разноцветный Валентин, в ложах будет пахнуть духами, и дома будут играть аккомпанемент женщины, окрашенные светом, потому что «Фауст» — совершенно бессмертен».
Да, «Фауст» бессмертен — в этом он нисколько не сомневался. Но ведь не только «Фауст»...
9 марта, накануне смерти, врач уверил, что «жизни в нем осталось два часа, не больше», и этот последний в его жизни медицинский приговор оказался, как и все другие подобные приговоры, ошибочным. Десятого, во всяком случае, он егце жил и даже «дыхание стало чаще, теплее, ровнее». Так пишет Елена Сергеевна и продолжает: «Я вдруг подумала, поверила, как безумная, что произошло то чудо, которое я ему все время обещала, то чудо, в которое я заставляла его верить — что он выздоровеет».
В три часа дня пришел директор Большого театра (когда-то Булгаков служил в нем либреттистом), она ненадолго отлучилась, но вскоре за ней прибежал сын Женечка, пасынок Михаила Афанасьевича: «Маменька, он ищет тебя рукой».
Не глазами — глаза уже ничего не видели («Я стал бояться темноты», — признается Ивану Мастер), не голосом — голос отказал, рукой...
Оба бегом вернулись к умирающему. «Миша стал дышать все чаще, чаще, потом открыл неожиданно очень широко глаза, вздохнул. В глазах было изумление, они налились необычным светом».
О том, что произошло дальше, поведал сосед Булгаковых сценарист Евгений Габрилович.
«Мы слышали из нашей квартиры, как он умирал. Тревожные голоса, вскрики, плач. Поздним вечером с балкона была видна зеленая лампа, покрытая шалью, и люди, бессонно и скорбно озаренные ею». Габрилович не уточняет, сколько было таких вечеров — вечеров, ночей, дней, но последний ему особенно запомнился. Запомнился «страшный, бессильный, пронзительный женский вопль».
Надо ли говорить, чей это был вопль. Но она все-таки добралась до дневника и нацарапала в нем: «16.39. Миша умер».
И тут мы умолкнем. Как написал однажды Булгаков, узнав о кончине Станиславского: «Сейчас о нем не время говорить — он умер».