Ирина Бушман - Поэтическое искусство Мандельштама
VI. Предок — современник — потомок
Мандельштам никогда не был приверженцем теории абсолютной самобытности отдельного поэта, по его мнению каждый поэт должен был начинать творить так, как будто до него не было ничего создано, но в процессе творчества узнавать в себе черты великих образцов прошлого, радуясь этому сходству и своей неразрывной связи с творчеством всех стран и всех эпох. При таком взгляде поэта на творческий процесс сложный, зачастую спорный вопрос о литературных влияниях становится не только законным и логичным, но и насущно необходимым.
Хотя Мандельштам подчеркивал родство русского языка в первую очередь с древнегреческим, на его собственном творчестве значительно сильнее сказалось влияние латинской поэзии. Влияние греческой поэзии сказалось в первую очередь на лексике и частично на содержании. Мы не находим у Мандельштама сапфических или алкеевых строф, и, если «Сегодня дурной день»[140] с его двойным ударением на конце может напомнить легендарные марши хромого Тиртея, то ведь этот ритм мог и самостоятельно возникнуть в перебоях человеческого сердца. Из римских гениев не обычный кумир поэтов Гораций, а в первую очередь Овидий явился для Мандельштама связующим звеном с античной традицией, наблюдается и влияние лучших произведений Катулла, ср. «Возьми на радость из ладоней»[141] и «Vivamus, mea Lesbia, atque amemus», из которых стихотворение Мандельштама отличается большей глубиной мысли.
Влияние античной поэзии наблюдается в творчестве большинства значительных русских поэтов. Но выражение этого влияния в творчестве Мандельштама качественно отлично от аналогичного явления в творчестве как его предшественников, так и старших современников. Мы не найдем у Мандельштама грандиозных стихотворных «фресок на античные темы», подобных тем, которыми полна поэзия Майкова. Не встретим мы в ней и тех отдельных сравнений или аллегорий, органически не связанных с остальным текстом стихотворения, какие мы находим у Фета. Не красочная живописная поверхность античности, а ее трагедийная глубина захватила Мандельштама, и результат этого влияния не эллинизация, а внутренний эллинизм, адекватный духу русского языка. Поэтому особенно чуждо ему отношение к античности Брюсова, который, по замечанию Мандельштама, открывая для себя новые области, опустошал их подобно конквистадору. Не вставлять в свою поэзию сегодняшние музейные обломки, а восстанавливать в ней былую целостность — таково по Мандельштаму отношение поэта не только специально к античности, но и к прошлому в целом.
Глубинное влияние античной поэзии оставило мало возможностей для значительного влияния более позднего западно-европейского творчества. Теорию «синтетического образа» едва ли можно считать результатом влияния Маллармэ; это влияние, если и имело место, было «преодолено» русским поэтом, — не любившим впрочем этого термина.
Судя по стихотворению «К немецкой речи» Мандельштам ощущал в своем более позднем творчестве приближение влияния немецких романтиков. Последние из известных нам стихотворений Мандельштама не дают материала в этом отношении. Очевидно, ссылка помешала исполнению каких-то давно задуманных творческих планов. Зато, если мы обратимся к немецкой поэзии более позднего периода, то у его старшего современника Стефана Георге найдется много общих черт с поэзией Мандельштама: медлительность, величавость, торжественность тона, любовь к античности, доходящая до попыток сближения фонетической структуры родной речи с греческим или латинским языками. Попытки эти у Мандельштама успешнее, но в его распоряжении был более благодарный языковый материал. Проводя параллель между «элинизмом» Георге и Мандельштама не следует забывать, что речь идет о сходстве творчества двух поэтов, одержимых той же идеей, а не о влиянии старшего на младшего. Если во время пребывания Мандельштама в Гейдельберге молодой русский поэт испытывал на себе влияние Георге и его литературного круга, то это влияние сказалось на его творчестве в виде идеи преобразования жизни и облагораживания человека при помощи искусства. Что же касается идеи воскрешения Эллады на германской почве, то с аналогичной теорией Мандельштам столкнулся уже в ранней юности у себя на родине.
Мандельштам сохранил на всю жизнь восторг перед директором Царскосельской гимназии, мечтавшим воскресить в России дух древней Эллады, но в действительности ученик превзошел учителя. Влияние Иннокентия Анненского на Мандельштама почти минует область формы: любимые размеры их различны, поэтический голос Анненского глуховат, а стих Мандельштама звучен. Мандельштамовская поэзия светлее по настроению. Однако своими попытками установить или, по его мнению, скорее восстановить прямую связь между русской и античной культурами Анненский дал творчеству Мандельштама определенное направление, после чего нашему поэту удалось многое из того, чего Анненский только пытался достичь. Если такие стихотворения, как «В игольчатых чумных бокалах»,[142] действительно принадлежат перу позднего Мандельштама, то можно говорить о некотором усилении влияния Анненского, не как эллиниста, но в общем настроении: усталость, легкая приглушенность поэтического голоса, грустное сомнение в смысле жизни.
Мандельштам, живший в Павловске, хорошо знавший Анненского и часто бывавший в Царском Селе, не мог остаться в стороне от особого царскосельского культа Пушкина. В неизменной любви Мандельштама к Петербургу и в высоком качестве его поэзии — исполнение заветов Пушкина, не имеющее ничего общего с внешним сходством муз. О сходстве между Мандельштамом и Пушкиным в «чистом, незамутненном качестве поэзии», идущей «не только из сердца, но и от ума», прекрасно сказал Ю. Иваск, отметивший и духовное родство Мандельштама с Батюшковым: «Он — «новый Батюшков», но говорящий на современном языке (нервном, скачущем)».[143] Еще большее сходство как глубинное, так и внешнее наблюдается между поэзией Мандельштама и творчеством Тютчева: от главного до мелочей, от философских тем и умения мудро, скорбно и целомудренно говорить о любви до отдельных излюбленных эпитетов (например, бледно-голубой). Мандельштам документировал свою преемственность от Тютчева в названиях Silentium и Encyclica, из которых первое новый вариант той же темы, а второе — возражение Тютчеву. Еще откровеннее, непосредственнее, прямее ощущается влияние Тютчева в последних стихах Мандельштама,
Символизм стоял по отношению к творчеству Мандельштама на грани прошлого и настоящего. В поэзии Мандельштама иногда находят большее родство с символизмом, чем с акмеизмом. Мы уже видели, что основные поэтические средства Мандельштама — метафоры в раннем творчестве и «синтетический обзор» в позднейшем — отличны от поэтических приемов символистов. При всех расхождениях с символистами в практически-поэтическом плане, а с символизмом в целом в плане теоретико-принципиальном, Мандельштам никогда не переставал придавать этому течению большое значение. Всех значительных поэтов своих современников он считал выходцами «из символического лона», а лично для него символизм был отправной точкой творчества, оттолкнувшись от которой поэт получил собственное направление. Куда вело это направление? Обычно Мандельштама причисляют к акмеистам. В аспекте «Tristia» его можно было бы назвать «самым акмеистическим акмеистом», даже если бы, как часто полагают, акмеизм представлял собой неоклассицизм и простой антипод символизму как неоромантизму. В действительности такой взгляд упрощает проблему: глава акмеизма и теоретически наиболее последовательный неоклассик Гумилев часто писал стихи, по содержанию и настроению близкие романтизму; в то же время практически наиболее последовательный классик Мандельштам истолковывал акмеизм как единственный подлинный символизм. Для Мандельштама понятие «акмеизм» включает в себя понятие «неоклассицизм», но не тождественно с ним, не ограничивается теми же рамками. При таком широком понимании акмеизма Мандельштам мог считать себя акмеистом до конца жизни. В рамки акмеизма в более узком понимании его поэзия целиком не укладывается, как не укладывается она и в рамки определения экспрессионизм, вполне соответствующего диапазону художественной прозы Мандельштама. Но творчество действительно больших поэтов вообще редко умещается в рамки одного литературного течения. Поэзию Рильке делят на импрессионистский и экспрессионистский периоды, центр лирики Пастернака находится в точке соприкосновения символизма, акмеизма и футуризма.
Существует также мнение о приближении Мандельштама в последний известный нам период творчества к футуризму, но эта теория вряд ли имеет серьезные основания. Поэты-современники, в целом совершенно различные, независимо от их принадлежности к одной или разным литературным группировкам, часто пишут отдельные сходные стихотворения. У Мандельштама есть стихотворения, напоминающие Георгия Иванова,[144] а в целом каждый из этих поэтов развивает свою особую линию, восходящую, правда, в обоих случаях к Анненскому, но к разным ликам этого Януса русской поэзии. Из всех акмеистов Мандельштам и Ахматова наименее сходны, и все же «Скудный луч холодной мерою»[145] напоминает лирику Ахматовой. И, хотя Мандельштам написал «Из омута злого и вязкого»,[146] вряд ли можно говорить о его сходстве с Гиппиус. Сходство отдельных стихотворений Мандельштама с Пастернаком не может свидетельствовать о сближении с футуризмом, так как Пастернака только ошибочно причисляют к футуристам. С другой стороны, хотя Мандельштам защищал основоположников футуризма от «чудовищной неблагодарности читателя-критика» и его заумные стихотворения иногда напоминают стихотворения Хлебникова, все это еще не свидетельствует о сближении их творчества. Обладая безошибочным чутьем и большой объективностью в вопросах литературы, Мандельштам мог выделить и из чуждого ему литературного течения явления, по его мнению достойные вечности. Но футуризм в целом, лишенный корней в прошлом, а потому неспособный прорасти в постоянное, не имел в глазах Мандельштама ценности. Более далек, чем от футуристов, Мандельштам был разве только от имажинистов, но ведь по его мнению никакого имажинизма вовсе не было. Все это не означает равнодушия Мандельштама к будущему: напротив, он верил в максимальную значимость будущего для творчества каждого поэта. Но отношение Мандельштама к будущему было обратно отношению к нему футуристов: те насильно тащили будущее в свои произведения, а Мандельштам свободно посылал поэзию по каналу будущего в вечное: «Ты в каком времени хочешь жить? Я хочу жить в повелительном причастии будущего, в залоге страдательном — в «долженствующем быть». Так мне нравится. Есть верховая, конная честь. Оттого-то мне и нравится славный латинский «герундивум» — этот глагол на коне».[147] «С кем же говорит поэт? Вопрос мучительный и всегда современный… У каждого человека есть друзья. Почему бы поэту не обратиться к друзьям, к естественно близким ему людям? Мореплаватель в критическую минуту бросает в воды океана запечатанную бутылку с именем своим и описанием своей судьбы. Спустя долгие годы… я нахожу ее … прочитываю письмо… Я в праве был сделать это… Письмо … адресовано тому, кто его найдет… Нашел я. Значит я и есть таинственный адресат». Мандельштам не представлял себе «лирики без диалога», но в обращении к «конкретному читателю» он видел «скучное перешептывание с соседом». Только в «обмене сигналами» с неизвестным другом видел поэт задачу, достойную лирики, уважающей собеседника и сознающей свою беспричинную правоту.[148]