Линда Грант - Все еще здесь
Хотите знать, приходилось ли мне убивать? Да, и довольно много. Но это не воспринималось как убийство. Я целюсь в смутную фигурку на горизонте, стреляю, фигурка падает — вот и все. Лицом к лицу я застрелил только одного.
Это случилось в деревушке на том берегу Канала. Типичная арабская деревушка — глинобитные хижины с деревянными дверями и об одном окне. В таких деревнях живут феллахи, нищие крестьяне; в Израиле и на арабской стороне они одинаковы. Мы получили задание: зачистить населенный пункт. Вот я подхожу к первому дому, который мне поручили «зачистить», — и вдруг открывается дверь, и оттуда выходит египетский солдат. Замирает и смотрит на меня: что я стану делать? Я-то с автоматом наготове, а он вот так вот открывает дверь — не ногой распахнул, а рукой открыл — и выходит, словно к почтовому ящику. Должно быть, ждал, что ему прокричат по-арабски: «Ладно, Ахмед, для тебя война окончилась — руки вверх!» Должно быть, надеялся, что все хорошо кончится. Как бы там ни было, стрелять он явно не собирался. А я выстрелил — просто от неожиданности. Нажал курок — и он рухнул в пыль.
Его лицо не является мне во сне. Честно сказать, я и не помню, как он выглядел. Помню, как пекло спину солнце, помню серо-зеленые пальмовые листья, и пыль во рту, и тяжелую вонь гниющей плоти. Нет, я не часто о нем вспоминаю. И совестью не мучаюсь. Война — не Олимпийские игры: кто может поручиться, что этот парень не был метким стрелком с невероятной реакцией, что, замешкайся я на секунду, в следующий миг меня не прошила бы насквозь очередь из его ствола? Где-нибудь в Каире, на каком-нибудь рассохшемся буфете стоит, должно быть, его выцветшая от времени фотография. Он ведь приходился кому-то сыном, кому-то братом, кому-то, может быть, и мужем. Странно подумать, что и сейчас, вполне возможно, в Египте живут люди, с которыми я связан столь странно-интимной связью. Они не знают, как погиб их любимый, — а я знаю. И ничего не могу поделать. Не выстрели я первым — и моя фотография стояла бы на отцовском столе в нашем доме в Чикаго, и мои родители читали бы по мне Искор в каждый Иом-Кипур, а этот каирец, уже пятидесятилетний, время от времени вспоминал бы, как ловко подстрелил того сиониста. Но все обернулось иначе. Его нет — а я все еще здесь. И вполне этим доволен.
Эрика об этом ничего не знает. И никогда не узнает. Конечно, она понимает, что на войне мне приходилось убивать, но как именно…
А в самом деле, почему же я ни разу не сел с ней рядом и не спросил: «Хочешь знать, как это было?»
Теперь понимаю — да, наверное, и всегда понимал, — почему я ничего ей не рассказывал. Потому что такое знание ей не под силу. Она этого не выдержит. Более того, потому-то я на нее и запал, что в глубине души сразу понял: эта девушка несовместима с войной, ей о войне рассказывать нельзя, как бы она ни просила. Это ее сломает — или разобьет наш брак. Пусть она думала, что ферма с апельсинами навсегда осталась в прошлом, — в душе она оставалась все той же канадской крестьяночкой. «Сколько смертей, — вздыхала она, бывало, слушая новости, — и ради чего? Лучше бы миром правили женщины — мы бы такого не допустили!» И как ей рассказать о скорби и ненависти, уходящей в глубину тысячелетий, о спорах, что не утихнут до конца времен? «Ну почему, — говорила она, выключив телевизор, — почему люди не могут просто жить в мире и любить друг друга?»
Хотел бы я знать, любимая. Хотел бы я знать.
Она выросла в саду, среди яблонь, но так и не отведала плода с древа познания добра и зла. Милая моя безгрешная Ева, счастливая в своем незнании, — как я хотел, чтобы такой ты и оставалась!
Война окончилась, и я сказал себе, что должен жениться. Это стало моей целью, моей жизненной задачей. Создать семью. Прожить с женой всю жизнь, как отец с матерью. Найти свою Землю обетованную. И женился я на девушке, одно присутствие которой надежной стеной отгораживало меня от прошлого, ибо любые разговоры о войне с ней были невозможны и бессмысленны. Женился на Эрике, потому что знал: рядом с ней мне придется хранить молчание и не опасаться, что прошлое не захочет оставаться в прошлом.
А теперь, когда милая, сладкая моя Эрика сделалась мне чужда и отвратительна, — что мне остается?
Только молчание.
Отель почти закончен. Воровство, вандализм, все местные проблемы, угрожавшие проекту, сами собой разрешились. Уже и ров, окружающий мою постройку, наполнен водой — последний штрих, который, по моему замыслу, должен придать отелю особый ливерпульский облик. Вокруг толпились рабочие в касках: кое-кто из них даже хлопал в ладоши. Были и фотографы, и репортеры. И за все это нужно благодарить Алике. Трудно описать, что она для меня сделала: миссис Хамфриз сходила на свидание к сыну, Брайан Хам-фриз дал мне из тюремной камеры свое благословение — все изменилось за одну ночь, и-вместо буераков передо мной теперь расстилалась ровная дорога.
Основная работа выполнена, и теперь я зарылся по уши в разные приятные мелочи — выбор зеркал, дверных ручек и всего прочего. До двух-трех часов утра просиживал над каталогами от европейских поставщиков. Скоро, скоро появится на свет мое детище; я оплачу счета, подсчитаю прибыль и перейду к следующему проекту. А отель заживет своей жизнью.
Персонал мы уже подобрали — почти все местные. Для меня, привыкшего к вымуштрованной гостиничной обслуге в Штатах, горничные, именующие клиентов «милочками» и «лапушками», смотрятся дико — но, в конце концов, говорит мне менеджер по персоналу, это Ливерпуль. Пускай гости почувствуют аромат города. Ну ладно, пускай. Сам я никогда не смог бы работать с людьми, вот кирпич, бетон, стекло — это по мне. Эти материалы я могу подчинить своей воле.
А здесь я живу в отеле «Кемпински» — роскошная обстановка, вышколенная прислуга с тоннами геля на волосах и такими широкими улыбками, словно я и вправду им нравлюсь. После пятидесяти лет тоталитарной дрессировки еще не так заулыбаешься, думаю я. Все здесь невыносимо фальшиво, видеть это место не могу. А выйдешь на улицу — там еще хуже: с одной стороны, немецкое высокое барокко, к которому я отношусь, мягко говоря, прохладно, с другой — послевоенные дома-коробки, дешевые, наспех скроенные, безобразные, бездушные, жестокая насмешка над идеями модерна. Что ж, по крайней мере, здесь не найти помпезных сталинских чудищ, каких полно в России. В центре Альтмаркта, городского парка, стоит театр, и на задней стене у него мозаика: герб ГДР — молот в окружении пшеничных колосьев, а вокруг герба какие-то мускулистые парни со сжатыми кулаками и красными повязками на рукавах; чем они заняты — не очень понятно, но явно чем-то героическим. Мозаика прикрыта какой-то зеленой сеткой — видимо, чтобы не оскорбляла взор туристов, а поверху идет позолоченный девиз: «Да будет наш путь путем жизни!» Черт возьми, а ведь и мы в свое время любили такие лозунги. Совсем недавно, всего каких-нибудь тридцать лет назад. Еще не зная, что жизнь далеко не так ярка и заманчива, как представляется издали.