Даниэль Буланже - Клеманс и Огюст: Истинно французская история любви
— Понимаю, — промолвила Клеманс. — Вы потеряли интерес ко всему, к вашему заведению сердце у вас тоже больше не лежало, и вы теперь совершаете небольшие путешествия только для того, чтобы положить цветы на его могилу.
— Увы, и этого у меня нет. Он пропал без вести, так что никто не знает, где его могила, — тяжко вздохнула вдова. — Он просто исчез во время последнего наступления.
— Я бы с удовольствием погрыз орешков, — сказал я.
Вдова Леон направилась за орехами к буфету, показавшемуся нам огромным; створки буфета от старости закрывались неплотно, и из его мрачных глубин, где виднелись белые чашки, похожие на редкие зубы старика, попахивало чем-то затхлым. В камине языки пламени то переплетались, то сникали и ласково лизали друг друга. При каждом звуке, издаваемом расколотым орехом, мрак, царивший в комнате, как будто рассеивался. По углам жались какие-то тени, быть может, то были призраки тех, кто когда-то останавливался здесь, кто попадал сюда случайно, измученный усталостью, подобно нам, чтобы быть подальше от всего и ото всех или просто где-то по дороге подкидывая монетку и выбирая направление в зависимости от того, что выпало: орел или решка. Да, нам повезло, потому что мы попали в такое место, которое можно было назвать настоящей глушью, краем света, в мир тишины, где по ночам во сне к людям возвращается прошлое.
— Я никогда не ела таких вкусных, таких сладких орехов, — сказала Клеманс, — можно подумать, что это не орехи, а какие-то живые существа, настолько поразительна их свежая сладость, которую можно, пожалуй, ощутить лишь в те минуты, когда прикасаешься поцелуем к нежной, шелковистой щечке ребенка.
— Орехи вон оттуда, — сказала вдова Леон, подходя к окну и открывая его.
За окном стояло огромное ореховое дерево, упиравшееся кроной в молочно-белый небосвод и, как нам показалось, поддерживающее его.
— А с другой стороны дома растут каштаны, — махнула рукой вдова, — и там я держу кроликов.
Огонь в камине на мгновение ожил, пламя взвилось вверх, но хозяйка закрыла окно и подошла к столу, чтобы взять подаренную ей книгу.
— Я сейчас ее почитаю. Ваша комната как раз напротив лестницы. Ключ висит на гвоздике у двери, туалет на лестничной площадке. Не забудьте выключить свет, а я загашу огонь в камине.
Клеманс шепотом спросила у меня, есть ли в комнате водопровод, но вдова все слышала.
— Вы можете без опаски пить воду из-под крана, источник у нас в саду. Мсье Леон поставил там насос, когда мы сюда приехали. Он был мастер на все руки, все умел.
— Какое несчастье, что вы его потеряли.
— О, вы заблуждаетесь! Он по-прежнему здесь. Я с ним разговариваю, а он… он мне отвечает.
Она быстро поднялась по крутой лестнице. Я заметил, как по ступенькам легко ступали ее ноги с изящными, тонкими лодыжками, хотя на них были натянуты довольно толстые шерстяные чулки, да и тело под ниспадавшей с плеч вязаной ажурной шалью показалось мне еще достаточно стройным, несмотря на бесформенное, просторное платье в крупную клетку. Уйдя, она как будто бы осталась с нами, ибо перед внутренним взором каждого из нас словно продолжало витать ее лицо, бледное и полное, с тонкими прожилками, с чуть заметным темным пушком над верхней губой, время от времени искривлявшейся то ли от судороги, то ли от нервного тика. Глаза ее светились каким-то неземным светом, словно ей была ведома какая-то божественная истина, словно на нее когда-то снизошла благодать и она помнила об этом.
— Ах, какой персонаж! Настоящее воплощение смирения, безропотной покорности судьбе! — восхитилась Клеманс. — У меня в романах такого еще не было. Какая удача, что мы остановились именно здесь.
Весь наш багаж лежал у ножки стола: довольно большая сумка из мягкой флорентийской кожи. Клеманс открыла ее, чтобы удостовериться в том, что захватила чтиво. Это были те рассказы о современных молодых женщинах, бесстыдные до предела, в которых секс раскрывается в бреду, в жару и во взрывах страсти, сравнимых с извержениями вулкана, но только изливается при этом извержении не чистая кипящая лава, а всяческая мерзость, причем преподносится все это читателю со всеми медицинскими подробностями, со сладострастным смакованием деталей вскрытия трупа, с упоением, свойственным маньяку-ученому, наблюдающему за беспорядочным движением микробов под микроскопом. Разумеется, сама Клеманс никогда не осмелилась бы написать ничего подобного! Она зачитывала мне из них самые отвратительные, изобиловавшие самыми отталкивающими подробностями отрывки, и мы хохотали над ними как сумасшедшие, а порой нас захлестывало необузданное любопытство, и мы продолжали чтение, потому что, несмотря ни на что, оно нас очень увлекало. Чтобы успокоиться и приободриться, Клеманс вдруг говорила, что все эти сексуально неудовлетворенные особы пишут не мерзко и отвратительно, а просто плохо.
— Я не говорю о мужчинах, как и во всем гораздо менее талантливых. Это должно меня только укрепить, мой бедный Огюст.
Это правда. По утрам Клеманс вновь бралась за свое «розовое» перо, описывавшее жизнь в розовом свете, ее снова охватывала жажда к сверхчувствительности и к целомудренным ласкам, и она останавливалась и замирала у пологов альковов, в глубине которых находились ее любимые пастушки и принцы, не разрешавшие ей заглядывать в щелочку, в этот таинственный полумрак.
Мы вошли в предназначенную нам комнату, освещенную какой-то нелепой голой лампочкой, без абажура, без светильника, а просто болтавшейся на шнуре и глядевшей на нас так, как смотрит на голого человека врач. На стене висела картина, и Наполеон, изображенный на ней, смотрел на нас в подзорную трубу, стоя в одиночестве у рва, проходившего вдоль засеянного пшеницей поля. Кровать была так узка, что на ней могло поместиться только три четверти супружеской пары, но никак не целая пара — но мы собрались с силами и перехитрили судьбу. Она еще раз оказалась так добра ко мне, она так щедро меня одарила… Я возблагодарил судьбу за выпавший мне жребий, и, используя лексику нашего секретного словаря (такой словарь, вероятно, есть у всех любовников), я испросил у Всевышнего позволения воспользоваться великим милосердием Клеманс, проявленным ко мне, Огюсту, милосердием, сравнимым с Милосердием Августа.[2]
Какое очарование все же есть у холодных ночей! Ты ворочаешься-ворочаешься под одеялом и в конце концов столь плотно в него заворачиваешься, что превращаешься в кокон, и в таком состоянии тебе снятся самые причудливые, самые «пестрые» сны. Мороз, незаметно подкравшийся к нам на своей серебристой платиновой лошадке, ускорил бег наших сновидений, он возбудил и нас самих. Да, на нас дохнуло холодом, и мы увидели, что в темноте легкий пар от нашего дыхания поднимается вверх в виде то ли музыкальных рожков, то ли труб, слегка покачиваясь, словно эти рожки или трубы чуть-чуть под хмельком, чуть-чуть навеселе; мы лежали, взявшись за руки (моя левая соединилась с ее правой), как мы это делали в реальной, «активной» жизни, когда не спим, а бодрствуем.