Джудит Росснер - Стремглав к обрыву
Боже мой, Боже!.. Я сейчас умру, Дэвид!
Не могу точно описать тот день, когда наконец встретилась с матерью и она сообщила мне, что беременна. Я даже не помню, как она выглядела; память сохранила какое-то странное существо без лица. Скорее всего выглядела она плохо, потому что я спросила, как она себя чувствует, и она призналась, что беременна с января. Моя реакция была ужасной, даже если попытаться списать ее на жгучий стыд, который охватил меня при этом известии.
Уже наступил апрель. Зимой и в начале весны, если мне бывало особенно тяжело, я утешала себя мыслью, что самое страшное в моей жизни – та жуткая сцена с отцом – позади и хуже уже ничего быть не может. Он предал меня, сделал без вины виноватой – и у меня не осталось к нему никаких чувств, кроме обиды и злости. Я хотела бы расквитаться с ним, но не потому, что считала себя униженной. Сцена происходила без свидетелей, и, кроме того, я испытала такую ярость, что для других эмоций просто не осталось места.
Теперь они решили заменить одного ребенка, которого никогда не любили, другим, которого не смогут ни воспитать, ни обеспечить. Это решение касалось только их двоих, но мне стало невыносимо стыдно. Я не могла взглянуть матери в лицо. Попробовала выяснить, нельзя ли ей сделать аборт. Оказалось, беременность – не досадная ошибка; так захотел отец, и она готова пойти на риск ради него.
– Как он мог? – начала я, и она стала извиняться за него и объяснять, какие жуткие головные боли мучают его после смерти Мартина; я поняла, что спорить бесполезно – я только напрасно ее расстрою. Да и как бы я стала ее переубеждать, если не смела встретиться с ней взглядом?
Потом мне удалось взять себя в руки, но слишком поздно; теперь уже она утешала меня. Она рассказала, какой у нее замечательный молодой врач; как прекрасно относится к ней миссис Ландау (нет, Дэвид не знает, только миссис Ландау и несколько близких подруг), а ее невестка согласна отдать им детские вещи. Ее, похоже, не смущало, что не подруги, а дочери подруг отдадут ей ненужные им больше ползунки, и с дочерьми она будет сидеть в парке, покачивая коляску и беседуя… но я не могла себе представить, о чем они будут беседовать. Я вообще сомневалась, что ей удастся найти общий язык с молодыми мамами в парке. Как смогут они, незнакомые молодые женщины, разговаривать с ней о пеленках, о детском питании, о том, где лучше оставлять коляску, если даже я не могу подумать об этом, глядя на ее морщинистое лицо? А ведь я ее люблю…
Теперь по вечерам она иногда звонила мне от Ландау, пока отец был в лавке. Я посоветовала ей установить телефон в квартире, на всякий случай. Она ответила, что всю жизнь прожила без телефона и сейчас обойдется: всегда можно подняться наверх и позвонить от Ландау. Берта Ландау специально до одиннадцати оставляет дверь открытой, а в это время отец уже возвращается домой.
Она звонила раза два-три в неделю, и я стала бояться ее звонков. Ее беременность вызывала у меня отвращение, ее будущее внушало мне страх; она же не говорила ни о чем другом, и я боялась, что не сумею скрыть своих чувств. Она надеялась, что, когда родится ребенок, все изменится и мы опять будем вместе, простим друг другу прежние обиды, а я с трудом сдерживалась, чтобы не закричать или не разбить телефон об стену. Однажды, повесив трубку, я увидела, что сжимаю в руке прядь волос, которую в отчаянии вырвала у себя во время разговора. Рита шутила, что лучший способ вытащить меня на улицу – дождаться очередного звонка. Потому что после разговоров с матерью я не могла заниматься и вообще не могла оставаться в квартире.
Рита никогда ни о чем не спрашивала, но как-то вечером, после особенно тяжелого разговора, мы пошли выпить кофе, и Рита смущенно предложила мне «поплакаться ей в жилетку».
– Спасибо, – ответила я, – только, боюсь, ничего не выйдет.
– Ты, наверное, думаешь, меня легко шокировать.
Я улыбнулась:
– Может быть.
Она несколько минут молча разглядывала свой кофе, потом сказала:
– Мой отец почти не вылезает из психушек с тех пор, как я родилась. Мать немногим лучше, но старается не попадать в клинику, потому что отца надо навещать по воскресеньям. Старшая сестра – шикарная шлюха в Чикаго, и еще есть семнадцатилетний брат, который вполне может последовать за отцом.
Я изумленно уставилась на нее.
– Я просто хочу, чтобы ты знала: можешь говорить мне о чем угодно.
– Если бы я могла, – вздохнула я. – Если бы могла.
И все же мне надо было с кем-нибудь поговорить. Но с кем? Я не хотела рассказывать Tee и выслушивать в ответ набор утешительных банальностей про семью и домашний очаг. В университете у меня других подруг не было. Лу Файн слишком занят, чтобы донимать его своими бедами; говорить с Сельмой неудобно: ей самой скоро рожать. Оставался Дэвид. С которым я вообще не могла разговаривать.
Когда я проснулась после той сумасшедшей ночи, его уже не было, хотя я точно помнила, что мы уснули вместе. Измученная, вся в синяках, в воскресенье я почти не вставала с постели. И боялась, что никогда больше его не увижу. Разве люди возвращаются к тем, кого они так ненавидят?
Для меня физическая близость с Дэвидом была лишь частью моей любви к нему. Но я ошибалась, полагая, что и он тоже не смог бы любить мое тело, если бы изменил отношение ко мне самой. Если бы перестал считать меня особенной, видеть во мне личность. Достаточно интересную, чтобы победы в спорах со мной льстили бы его самолюбию; достаточно тонкую, чтобы закрывать глаза на его недостатки. Голый секс, без внутреннего, духовного единения, – забава для глупцов. Или для умных мужчин и недогадливых женщин.
Я дорого заплатила за свою наивность. После той ночи он приходил ко мне так же часто, как прежде, но мы почти не разговаривали. Занимались любовью или шли в кино, или наоборот. Поздоровавшись, он спрашивал, какие у меня планы, чего бы мне хотелось; иногда выполнял мои желания, иногда нет – в зависимости от настроения. Реже дразнил меня и стал более вежливым и предупредительным. Но вместо того, чтобы радоваться этой перемене, я чувствовала себя уязвленной. Каждый раз, когда он подавал мне пальто, брал у меня сумку, прикрывал окно и потеплее укутывал меня одеялом, мне казалось, что, наверное, он проявляет такую исключительную заботу о моем теле лишь потому, что моя душа совершенно перестала его интересовать.
Однажды вечером он пришел, когда я читала Ницше для экзамена по немецкой литературе. Была середина недели, я его не ждала и очень обрадовалась. Я сидела на кровати полураздетая, откинувшись на подушки, читала и делала выписки.
– Привет, – сказал он, положив свои книги на тумбочку.
– Привет.