Михаэль Крюгер - Виолончелистка
Все произошло именно так, как и предрекала Юдит. Так как обратно мы пошли уже другим путем, не мимо мельницы, Осип сопровождал нас до самого дома. Испив водицы, которую я зачерпнул для него из колодца, пес, будто у себя дома, спокойно улегся под столом, на котором я все-таки решился разложить свои бумаги — надо все же поработать.
— Отведу его домой завтра, — заверил я Юдит, — пусть побудет денек в гостях, раз ему здесь нравится.
Я разложил перед собой всю массу тетрадей, куда записывал отдельные факты касательно жизни в Советском Союзе после убийства Кирова и до конца Второй мировой войны, которые считал наиболее существенными для будущей оперы. Тетрадям этим суждено было стать основой для написания либретто, поскольку я имел весьма печальный опыт убедиться, что авторы либретто, как правило, упорно игнорируют книги по теме, а если уж и снисходят до печатного слова, то разве что до убогих брошюрок, откуда исправно передирают не стоящие внимания факты. При таком подходе вполне можно обойтись без книжек, в особенности если выставлять на первый план биографии исполнителей.
Одна тетрадь, желтая, была выделена для записей о жизни в сталинских лагерях. Поначалу меня поразило, насколько же мало об этом материала. В сравнении с аналогичными мемуарами о германских концлагерях их было на удивление мало. Естественно предположить, что в тех странах, где коммунистические партии оставались вне запрета и имели сторонников, воспоминания тех, кто пережил лагерь, особой любовью читателей не пользовались и комментировались весьма неохотно. Что вполне объяснимо. Кому, скажите, приятно в открытую заявить о том, что его дом возведен на костях. Вот потому ни во французской партийной печати, ни в итальянской ни на что ценное рассчитывать не приходилось. Даже если и допускалось, что нечто имело место и безвинным жертвам отдавался долг памяти, тем не менее авторы ограничивались в основном абстрактными рассуждениями.
Другие народы куда прохладнее относятся к мемуаристике на подобные темы, даже прохладнее нас. Вряд ли в них сильна неизбывная боль за судьбу народа. И все же за многие годы мне посчастливилось насобирать пару сотен страничек, соответствующим образом систематизировав и оценив их, хотя, признаться, даже просто списывать голые факты было очень и очень нелегко. Иногда приходилось добавлять к тексту в желтой тетрадке вырезанные отовсюду фотографии — я был просто не в силах описать словами творимые ужасы. И чем глубже я окунался в описание лагерного быта, лагерной системы, тем труднее мне было сосредоточиться исключительно на музыке, которая лишь в ничтожной мере способна передать эти невыразимые муки.
В отличие от Германии, где враг, ответственный за период мучений немецкого народа, был идентифицирован сразу и давно, а его образ разобран по косточкам, в советских концлагерях томились сторонники и члены одной и той же партии, предпочитавшей объявить одну часть своих членов «врагами народа», чтобы было на кого свалить вину за собственные неблаговидные деяния. Самое любопытное, что эти люди, объявленные врагами Советского Союза, отнюдь не считали себя таковыми, более того, в момент страшнейшего унижения, попрания их как личностей они втуне считали это справедливой карой за некую, пусть даже неосознанную ими вину. Быть может, они надеялись, что в будущем это поможет им вновь занять подобающее место в обществе? Может, признание лагеря являлось частью некой стратегии выживания — ведь никто из них, лагерников, не рассчитывал интегрироваться после гипотетического освобождения в какую-то другую общественную систему?
Какие думы могли одолевать художника масштаба Мандельштама? Что испытывали другие, узнавшие вдруг, что Сталин проявил интерес к их участи? Рассчитывали они на то, что и после освобождения их книги станут печатать, а пьесы ставить на сцене? Ни один из тех, кого расстреляли или обрекли на голодную смерть в лагере, не участвовал ни в каких контрреволюционных заговорах, никто не выкрикивал в московском метро лозунги вроде «Долой Сталина!», никто не усыпал брусчатку Красной площади листовками, ни один из оказавшихся в Москве немецких коммунистов не поддерживал социал-демократов — нет, все они служили Сталину не за страх, а за совесть, чтобы в один прекрасный день пасть жертвами себе же подобных, тоже беззаветно служивших тирану.
А Мандельштам?
Я попытался каким-то образом упорядочить свои записки. Должен присутствовать некий принцип упорядоченности, который зиждется на минимальных требованиях, с тем чтобы подчиняться реалиям. Только через полнейшее отсутствие на сцене всякой лагерной атрибутики зритель почувствует атмосферу лагеря.
В разделе «Инструментарий писателя» я собрал все очерки, повествующие о том, как люди доставали карандаши, бумагу, как использовали для написания поля присланных им редких писем, обратную сторону выданных лагмедпунктом рецептов. В этом же разделе помещены воспоминания о писателях, об их стихотворениях, о «лагерном университете», в котором иногда наличествовал один-единственный студент, о лекциях на тему французской литературы, о Пушкине и Гончарове. Другая рубрика носила название «Культура и игры», в ней описывались музыкальные и киновечера, шахматные вечера с игрой в самодельные шахматы. Далее я решил ввести раздел «Сцены», которой посвятил описанию наиболее ярких проявлений бесчеловечности: в некоторых лагерях за отказ выйти на работы расстреливали не сразу, а выставляли виновного на ночь на мороз до тех пор, пока он либо не соглашался возобновить работу, либо не погибал от переохлаждения. Сюда же я включил и описания лагеря после отбоя: произносимые полушепотом молитвы, крики мучимых кошмарами спящих заключенных. Был раздел «Молитвы» — сюда попали самые откровенные обращения к Богу, продолжительные мистические тирады, которые довелось услышать тем, кто вместе с приговоренными дожидался казни.
Одна сцена была более или менее разработана мною — о том, как тайком праздновались запрещенные новым государством христианские и иудейские праздники. Одна группа узников готовит праздничный обед — краюха хлеба и чашка кипятку, другая декламирует стихотворения. Затем они преподносят друг другу подарки — некурящий дарит курящему самокрутку, а тот, в свою очередь, одаривает товарища пуговицей от штанов — воистину царский подарок, когда одежда сползает! В финале все собираются для молитвы. Жалкая, внушающая ужас и в то же время полная величавого достоинства сцена — как, как в таком аду, в таком дремотном угасании возможно упование на продолжение жизни?
Едва листки этих пяти тетрадок были заполнены густотой моих каракулей, меня охватил такой жуткий, испепеляющий стыд, что я готов был сжечь их, несмотря на то что они были единственной связующей нитью между мной и почитаемым мною Осипом Мандельштамом, если не считать его произведений, доступных мне, к великому сожалению, лишь в виде переводов. Фразы, запечатленные мной на бумаге, признания, в письменном виде повторенные мной, болезни, о которых пришлось справляться в соответствующих энциклопедических источниках — весь этот невообразимый безумный водопад до такой степени повлиял на мой рассудок и настроение, что я какое-то время и прикоснуться не мог к тетрадям. И все же это описание убиения духа и плоти обладало некоей непонятной притягательностью, противоестественным и непреоборимым очарованием, заставлявшими меня вновь и вновь обращаться к документальным свидетельствам: «Вернувшись в Польшу, я узнал, что никого из моей семьи в живых не осталось, все мои родственники, включая самых дальних, погибли. И все эти бессонные ночи я взывал к кому-нибудь, тому, кто понял бы меня, потому что тоже прошел через ад советских лагерей… Мне было тогда нелегко исполнять обязанности прораба. Как тебе известно, в России ведь за все приходится платить. В феврале 1942 года, как раз месяц спустя после того, как меня перевели в барак техсостава, меня в одну из ночей потащили в НКВД. Это был период, когда русские даже в лагерях отыгрывались на заключенных за свои поражения на фронтах. В моей бригаде было четверо немцев, двое из Поволжья, их и немцами-то не назовешь — обрусевшие, и двое коммунистов, убежавших в Россию в 1935 году. Работали они добросовестно, никаких претензий у меня к ним не было, может, разве кроме одной: они будто чумы боялись оказаться вовлеченными в политические дискуссии. Ну а энкавэдэшники сунули мне донос, где утверждалось, что якобы в моем присутствии они по-немецки утверждали, что, мол, скоро сюда доберется Гитлер. И я вынужден был в письменном виде подтвердить, что все так и было. Ах, Боже мой, самая жуть советской системы заключается в ее безумном стремлении отделаться от тех, кого они избрали своей жертвой, да еще призвав на помощь все юридически доступные средства. Им ведь мало просто пустить пулю в затылок, нет, им еще и суд подавай, и на этом суде сам обвиняемый должен выклянчивать себе смертный приговор. Им мало подло обвинить кого-то в преступлении, которого тот не совершал, им требуются и свидетели, которые все подтвердят. Энкавэдэшники ясно дали мне понять, что откажись я… и меня снова упекут на лесоповал… Так что пришлось выбирать — либо я, либо те четверо… Я и выбрал. Лесоповалом я был сыт по горло — меня доконала каждодневная борьба за жизнь, я хотел жить. И подписал. А два дня спустя их вывели из лагеря и расстреляли».