Вероник Олми - Первая любовь
Он меня услышал. Обернулся. Посмотрел на меня. Чего только не видели без меня его глаза. Глаза, которые смотрели за эти годы во множество других глаз. Не видя их. Тот же взгляд, отрешенный, затуманенный, кроткий. Та же синева, чистая и чуть выцветшая. Нет, кажется, чуть встревоженная. Ресницы стали тоньше и прямее. А брови гуще, и над ними морщинки, новые отметины. А я, я не шевелилась. Все застыло в маленькой комнатке, пахнущей мастикой для пола и старыми отсыревшими книгами, книгами дома на морском побережье, страницами, насыщенными влагой и пересыпанными песчинками, от которых некуда скрыться. Я стояла напротив него, и мне хотелось, чтобы мы умерли в этот миг, без слов и объяснений, умерли, чтобы вернуться в то время, когда мы были одни на свете. Он смотрел на меня, но я больше ничего не читала в его взгляде. Да, я узнала цвет глаз, узнала взгляд, но больше ничего. Он не выказал ни малейшего удивления, ни радости. Только неловкость и усталость. Он даже не притворился приветливым хотя бы из вежливости. Он просто смотрел на меня, а потом подбородок у него дрогнул, как у ребенка, который сейчас заплачет. Но он не заплакал, просто молча отвернулся и снова уставился в окно. Думаю, мы пребывали в этой неподвижности довольно долго. Я положила ладонь ему на спину. Он тут же сбросил ее, недовольно дернувшись. Я застыла, глядя на него, ничего не понимая. Вскоре в комнату вошла Джульетта. Тихо-тихо, соблюдая массу предосторожностей. Она протянула ему стакан с виски, он сел. И мы тоже сели в старые низкие кресла, обитые бледно-розовым бархатом, и Джульетта сказала: "Приехала Эмилия…"
Он немного отпил, продолжая молчать. И Джульетта повторила: "Приехала Эмилия. Ты часто говорил мне об Эмилии. Тебе было семнадцать. В Экс-ан-Провансе. Мамун часто говорит с тобой об Экс-ан-Провансе… Ты ведь помнишь?"
Он вздохнул, выпил стакан до дна, медленно покачал головой — нет, не помнит, — встал и вышел. Дверь осталась открытой, я слышала его шаги по мраморной лестнице, потом и они смолкли.
Джульетта закрыла глаза, потом сказала:
— Он больше ничего не помнит. Нужно, чтобы вы мне помогли…
Я посмотрела на пустой стакан, который Дарио поставил на пол, и ответила:
— Хорошо.
Джульетта постелила мне в комнате, выходящей на площадку между двумя этажами, с окном, смотрящим на море. Смешные старомодные обои в мелких сиреневых цветочках, деревянный платяной шкаф, где на полке лежали несколько косынок, старые билеты на поезд, пробки и перегоревшие лампочки, откуда пахло сыростью и гнилой листвой. Издалека доносились голоса, энергичные громкие восклицания, вероятно просьбы, но звучали они как проклятия. Мягкий шорох средиземноморских волн приглушал крики. За стенами этого дома царила беззаботность начала лета. В этом доме осела горькая тяжесть прошедшего, запах перезревших плодов и увядших цветов. Надо мной была спальня Дарио. Его жизнь с размытыми границами, его внутреннее заточение показались мне вдруг неизбежным следствием того, что он никогда не был с нами, всегда оставался снисходительным наблюдателем, легкомысленным и волнующим пришельцем, загадочным вопреки своей воле. Я слышала, как он ходит по комнате. Открыл дверь. Закрыл окно. Случаются ли с ним припадки? Впадает ли он в безумие? Опасен ли для самого себя? Или проводит дни в нескончаемом отсутствии, как состарившееся животное, которое приготовилось к смерти и в покорном смирении дожидается ее?
Когда-то он полюбил женщину, полюбил настолько, что сделал ее своей женой и жил с ней вместе двадцать лет. Разумеется, он работал. Может быть, стал отцом. Потом дедушкой. Между нашей юностью и сегодняшним днем он был жив и жил среди живых.
Джульетта обещала завтра мне все рассказать. Я не могу надолго задержаться в Генуе, поэтому ей придется быть предельно конкретной. Я так и сказала "предельно конкретной", а теперь подумала, что сказала глупость — ситуация так сложна, у Дарио амнезия, и он не отзывается ни на что. Джульетта хочет, чтобы я с ним поговорила, напомнила ему Экс-ан-Прованс и какими мы были тогда, в семьдесят шестом. Может быть, воспоминание его разбудит, может быть, что-то в нем шевельнется и оживет. Или он испытает внезапный шок и вынырнет из сонной воды на поверхность, вернется к жизни, к себе, к жене.
Я слышала шаги Дарио у себя над головой, а потом вдруг голос Джульетты — фраз я расслышать не могла, а она говорила, говорила одна… Сколько времени она живет с мужем, который перестал ей отвечать? Сколько времени ждет каждый вечер его возвращения и никак не дождется?
Наступил вечер, море стало синее, воздух прохладнее. Я открыла окно и смотрела, как вдалеке фигурки удаляются с пляжа. Праздный знойный день оставил после себя странную болезненную усталость от того, что ничего так и не произошло. Фигурки разошлись в разные стороны, торопясь поужинать, принять пресный душ, пропустить в порту стаканчик, приступить к завершающей части дня, чувствуя нагретую солнцем кожу, чуть обветренные соленые губы и запах крема от загара своей подружки. А я? Я оказалась в забывшем о времени замке, прибежище аристократов, не заметивших, как к ним подкралась беда и несчастье, ставших чужими для жизни задолго до того, как она покинула их.
На следующее утро дом показался мне совсем другим. Появилась прислуга, пришел разносчик, заиграло радио, хлопнула дверь, запах кофе и поджаренного хлеба оживил разбросанные комнаты в доме, состоявшем из закоулков, потайных лестниц, погребов и несвободы. На следующее утро дом стал жить.
Джульетта предложила пообедать на пляже, в ее любимом ресторанчике с морепродуктами, где, как она сказала, мы сможем спокойно поговорить. Еще она сказала, что я могу звонить во Францию сколько мне угодно, и провела в маленький кабинет на первом этаже, где никто меня не потревожит. Я хотела позвонить Марку. Поговорить с ним привычно, без затей, почувствовать себя собой, опереться на своего мужа, который так хорошо меня знал. Хотела сказать ему то, что, наверное, никогда не говорила. Сказать, что мне никогда не хотелось просто жить, во мне нет цельности и без крепкой руки мужа я бы вспыхнула на миг и исчезла; что я не гожусь ни в жены, ни в матери семейства, и лучше бы мне стать монахиней, военным репортером, лесбиянкой, актрисой, кассиршей, моделью, наездницей, матерью-одиночкой с богемными нравами, обожаемой любовницей без детей, но и это все слишком долгие для меня истории, я родилась, чтобы опалить себе крылья и погибнуть, как бабочки моего отца. Глядя с высоты небес на свою юную мать и старого отца, я не хотела у них родиться, а, родившись, хотела поскорее уйти и вернуться позже, может быть, светом, какой сияет порой над дорогой при выезде из леса, завораживая и радуя. Я хотела стать доброй вестью. Затишьем. Блаженным отдыхом. Мигом счастья. Радостью и гармонией. А потом исчезнуть. Я хотела прозвучать смехом двух влюбленных. Верхним до. Быть озарением. Гениальной идеей. И возродиться. В силе и крепости. Стать приливом. Орлиным полетом. Или свистом крыла ласточки, когда она почти касается пруда влажным и теплым вечером. Вот что я собиралась сказать Марку о том, чего мне на самом деле хочется. Миг красоты, и ничего больше. А вот что я сказала: "Это я. Ты все еще сердишься?" — признавая тем самым свою вину, которой, как мне казалось, я не испытывала.