Вероник Олми - Первая любовь
— В игре? Я жена Дарио, мы женаты уже двадцать лет. У нас нет ни времени, ни желания играть кем бы то ни было.
Немного помолчав, она прибавила:
— Вами в особенности.
Она поднялась с кресла, и я вдруг ощутила, сколько бездн таится в душе этой женщины: она мучительно выдавливала из себя слова, потому что просить чьей-то помощи для нее пытка, она этого не умеет. Прожив жизнь королевой, она не знает, что такое просить. Джульетта немного походила по комнате. Она была не такого уж большого роста, но очень тонкая, гибкая и непомерно гордая.
— Эмилия, мне очень нелегко сказать вам то, что я собираюсь сказать. Поверьте, я предпочла бы обойтись без вашей помощи. Я долго колебалась, прежде чем поместить это объявление.
— Я… Я вас не понимаю…
— Я прибегла к обману, это правда. Я написала: "Приезжай ко мне" — и подписалась именем Дарио. Я знала, что если есть у меня малейшая надежда на ваш приезд сюда, то только благодаря его имени, а не моему. Разве я ошиблась?
Я тоже встала и, прежде чем уйти, посмотрела на нее. Я чувствовала себя сейчас очень уверенной и гораздо сильнее ее. Во мне клокотал глухой гнев.
— Я не хочу знать, из каких соображений вы дали это объявление, ваши соображения меня не интересуют. И я не думаю, что могу быть вам полезной.
Я была в ярости и в отчаянии тоже, обман Джульетты унизил меня: как легко и жалко я попалась. Я встала и вышла. Дом показался мне душным и тесным. Совсем не таким я себе его представляла, когда мчалась сюда, полная надежд. На что, спрашивается? Проделать такое путешествие, чтобы узнать, что Дарио не звал меня, что он даже не диктовал этого объявления жене… Что, вполне возможно, он даже о нем не подозревает…
Солнце в саду палило нещадно, каждый луч как раскаленное добела лезвие. Я спустилась на вторую террасу и на секунду остановилась, у меня закружилась голова, и я оперлась о каменную балюстраду, глядя на море, оно тоже стало почти белым с нестерпимым серебристым блеском, смотреть на который было невозможно. А позади меня в одной из комнат старого дома был Дарио. Прежний Дарио, но, быть может, больной, а может, и нет. Может, в состоянии внезапной депрессии, а может, с начальной стадией рака, усталый, живущий с женщиной, потерявшей представление о реальности, желающей диктовать миру так же, как всегда диктовала слугам и рабочим на заводе своего отца. С женщиной из буржуазной среды, которая сожалеет, что не преуспела, став моделью или киноактрисой, которая в минуты ностальгии сжигает старые фотографии и держится в тени, опасаясь не солнца, а самой себя.
— Выпейте воды.
Видно, она и в самом деле нуждалась во мне, если бежала за мной со стаканом. Я взяла у нее этот стакан, хотя не имела ни малейшего желания принимать от нее что бы то ни было. Мне хотелось одного — бежать, но удерживали на месте неудовлетворенность (бессмысленное путешествие, полная неизвестность, что сталось с Дарио) и почти невыносимое ощущение, что совсем рядом со мной тот самый человек, живой Дарио — всего в нескольких шагах, нескольких вздохах…
— Он знает, что я здесь?
— Не могу вам сказать.
— Кому я понадобилась? Ему или вам?
— Послушайте, вы сердитесь, и я вас понимаю. Я сожалею о своем поступке… Сожалею, что поступила так, а не иначе. Что поступила нечестно. Раньше я никогда бы так не сделала. Никогда.
— Скажите, зачем я здесь.
Внезапно мы стали с ней на равных. Никакого смысла не имели больше любезность, элегантность, утонченность, хорошие манеры. Мне нужно было знать одно: в чем тут дело?
Но она снова повторила, только с куда меньшей уверенностью в голосе, скорее горестно:
— Только ничему не удивляйтесь.
И вот я уже одна перед незнакомой дверью на верхнем этаже большого обветшалого грустного дома и сейчас увижу его. Тридцать долгих лет прошло с того сентябрьского утра в сосняке Экса: там стояла машина, готовая тронуться с места, а подросток, спотыкаясь и подавив всхлип, подошел к своей матери и больше меня не окликнул никогда, никогда, никогда. И вдруг через тридцать лет я стою за выцветшей зеленой дверью с маленькой латунной ручкой и не знаю, кем стал этот подросток, зачем я здесь и почему эта женщина, которая его любит, отдает его мне. Но я знаю, что приму все. Если он при смерти, сошел с ума, обезображен. Если высокомерен, эгоистичен, пьет запоем, обезумел. Я приму все, что сделало с ним время: ночи, когда он отчаивался, и ночи, когда занимался любовью до умопомрачения, дни, которые он спешил прожить, и дни, когда хотел умереть. Счастье и горе. Мучительные разочарования и беззаботный смех.
Дни, которые он проживал как сын, и дни, когда любил преклоняясь и, быть может, сердясь на себя за свою зависимость.
Я постучалась. Он не ответил. Я взялась за ручку. И вошла.
Он был в комнате. Стоял ко мне спиной. Я сразу узнала и спину, и манеру держаться. Он и в семнадцать чуть сутулился из-за высокого роста и держался с той же мягкой небрежностью. Да, это был Дарио. Хотя более широкий и массивный. Но волосы остались такими же тонкими и светлыми, разве стали еще светлее. Он стоял, повернувшись лицом к окну, не к тому, за которым сияло море, а к другому, где пинии, апельсиновые деревья и глицинии. Дарио никогда не нуждался в далях, чтобы ускользнуть неведомо куда. Я хотела его окликнуть. Хотела, как в первый раз, подбираться потихоньку к его имени, и пусть он меня поправляет шепотом: "Арио? — Нет, Дарио. — A-а, Марио. — Да-рио! Дарио Контадино".
Дарио Контадино… И я тихо-тихо, скорее для себя, чем для него, прошептала: "Ragazzo"… Потому что он так и остался мальчиком. И останется им навсегда. Ragazzo. Мальчиком, которого любили мы все. Чьи губы и руки всегда оставались в распоряжении жаждущих и только усталость принадлежала мне одной: с отрешенным видом он проводил рукой по лицу, приводя меня в восхищение… Дарио Контадино… Сколько девочек называли его по имени, прижимались губами к его губам, языком к языку, и все это было так просто, он был всегда рядом и не требовал ничего взамен. Я смотрела на его спину и вспоминала, как провела пальцем по его бедру, а он, не отрываясь, смотрел на море, но по телу у него пробежала дрожь, а потом уже не палец, а ладони, руки, и любовь на жесткой-жесткой земле и наша взаимная гордость. Любовь между нами была такой животворной, такой праведной и неповторимой.
Чуть ли не крадучись я подошла к нему. Мне было страшно до слез. Я была матерью, которая отыскала детеныша. Волчицей. Кошкой. Собакой. Я жаждала всем своим существом, чтобы он обернулся и заговорил. Пуп земли был в моем животе. Я была переполнена жизнью до боли. Я знала, что частичка его осталась во мне навсегда. Как отпечаток на камне. Во мне хранился его цвет и вкус. Его тайны. Его взгляд. И даже беззаветная любовь его матери. Его наслаждение и удивление перед возможностью так наслаждаться, эта ни с чем не сравнимая боль, крик со слезами на глазах, стройное тело: оно отдается, кричит и пугается своего крика. Я приняла его восторг и молодость, и мы, сами того не зная, повзрослели, мы подтолкнули друг друга к миру взрослых, но подсознательно, глубоко внутри, мы оба знали: больше никогда мы не испытаем такой безоглядной и щедрой любви, никогда больше не будет у нас беззаботности тех, кто считается бессмертным.