Владимир Сосюра - Третья рота
Какой кровавый цинизм и унижение! Такие красноармейцы ничем не отличались от контрреволюционеров, если они так рьяно выполняли контрреволюционный приказ. В порядке революционной совести они могли не выполнять этого страшного приказа, направленного на дискредитацию советской власти среди украинского народа. Правда, позже Муравьева расстреляли как изменника, но духовно не расстреляли за киевский погром украинцев.
А духовный расстрел Муравьева и таких, как он, это — украинизация, за которую я всем сердцем, тем более что против украинизации были троцкисты.
Странное дело, но у т. Кулика были и хорошие черты, за которые я любил его, и одна из них мне запомнилась на всю жизнь.
Было это в 1923 году в «Хараксе» (южный берег Крыма).
Товарищ Кулик и бывший редактор киевской газеты «Пролетарская правда» говорили об украинизации (а я слушал). Кулик был за, а тот редактор, троцкист и великодержавный шовинист, был против украинизации.
Тов. Кулик сказал:
— Ленин говорил: «Тот коммунист, который, живя и работая на Украине, не знает украинского языка, — плохой коммунист».
А троцкист ему:
— Мало ли какими словечками бросался Ленин!
Это уже теперь на собрании писателей выступал т. Червоненко[70] и говорил, что нельзя одним росчерком пера исправить все искривления ленинской национальной политики, что государство не может вмешиваться в эти вопросы (в языковые вопросы).
Я молчал.
Но через два-три дня я прочёл в «Правде», что в Узбекистане или Таджикистане, не помню, но помню точно, что в одной из среднеазиатских республик, государство премиями поощряет учителей за лучшее преподавание русского языка. Ясное дело, если бы «Правда» напечатала это сообщение до собрания, на котором выступил т. Червоненко, я бы ему сказал:
— Значит, на Украине государство не вмешивается в языковые дела, а в Средней Азии вмешивается! Значит, меня толкают на печальные и гневные раздумья: государство для русского языка — мать, для нашего — мачеха.
Но я верю, что это — неправда, у меня есть светлая надежда на то, что если государство и народ — это одно и то же, то украинский язык займёт такое место, которое должен занимать 45-миллионный народ, делающий гигантский вклад в наше общее дело по построению коммунизма, и не только материальный, но и духовный.
Ещё в 1926 году т. Затонский говорил обо мне на Политбюро ЦК КП(б) У, что со мной надо «расправиться ножом», а т. Любченко Панас Петрович[71] спас меня от смерти.
И об этом говорили мне люди.
Я знал всё, что есть против меня и в МГБ. Об этом мне тоже говорили люди.
Представляете, познакомился я с таким себе богемным Мазюкевичем, который, по его словам, тоже был у Петлюры, а потом в 1-м Черноморском полку, сформированном из пленных петлюровцев и деникинцев, при 4-й Галицийской бригаде, перешедшей на сторону Красной Армии. И когда этот полк восстал против советской власти и меня хотели расстрелять, то будто бы он (Мазюкевич) на старшинском собрании заступился за меня, мол, «Сосюра наш, только сагитированный большевиками».
Вот про этого Мазюкевича, приехавшего из Чехословакии на Украину, один студент, тоже приехавший из Чехословакии, рассказал мне, что его исключили из чехословацкой компартии как провокатора.
Однажды (я не был алкоголиком, но иногда за компанию выпивал, и основательно-таки выпивал, иногда до беспамятства, так вот однажды, когда в гостях у меня были Фореггер, тогдашний руководитель балета Государственной оперы, Плетнев-танцор и две или три балерины и я хорошенько выпил, Мазюкевич, идя со мной по комнате, громко, чтобы все слышали, сказал мне:
— Помнишь, как мы с тобой расстреливали комиссаров?..
Я был настолько пьян, что вместо того, чтобы тут же вышвырнуть провокатора вместе с его компанией, которая во главе с Фореггером насторожённо слушала, обхватил левой рукой его змеиную талию и мирно и спокойно сказал ему:
— Ты фантазируешь.
Были у меня и такие «знакомые». А сколько их было, особенно среди женщин…
Когда же я их разоблачал, они исчезали, но вместо них появлялись другие.
Не зря в Одессе одна бедная слепая интеллигентка-нищенка, которой я, проходя мимо, всегда давал денег, сказала:
— Остерегайся женщин.
То же самое через много лет сказал мне товарищ Назаренко, тогдашний секретарь ЦК КПУ, когда «законники» репрессировали мою жену Марию:
— Не доверяй женщинам.
И вот я в доме умалишённых, куда меня доставили поздней ночью, в психиатрическом отделении, которым заведовал профессор Юдин Тихон Иванович. Принимала меня его ассистентка Вера Васильевна Яблонская. Я стал возмущённо кричать, ругаться, даже назвал её грязным словом, которым называют уличных женщин, и чтоб напугать её, сделал резкий выпад правой рукой, целясь ребром ладони в её горло, но тут же задержал руку, ведь она всё-таки женщина.
Она тут же подала знак глазами — и…
На меня жутким градом посыпались сзади и с боков санитары… Того, что кинулся на меня спереди, я отбросил ударом ноги ниже живота, но мой удар не причинил ему боли — он был в кожаном фартуке.
Сзади мне сдавил горло железной рукой, обхватив шею (средневековый приём «хомут»), санитар выше меня ростом, он так сдавил горло, что нельзя было дышать, и я перестал бороться.
Мне, как распятому — руки вытянули в стороны, — сделали укол, и словно горы обрушились на моё сердце — выдержит или нет, — но сердце выдержало, а я стал как студень, покорным и безвольным, и почему-то во мне воскрес ребёнок. Когда медбрат Бородин, душивший меня средневековым приёмом за горло, вместе с санитарами вёл меня в буйное отделение, я плакал и просил:
— Дядя, я больше не буду!..
Меня привели в буйную («неспокойное отделение») и, грубо сорвав с меня одежду, швырнули, словно вязанку хвороста, на железную, почти голую койку…
А вокруг меня ад, полный непрерывного движения и бреда. Один бегает вокруг кроватей и кричит, что он горит, что он тонет, второй, разбитый параличом сифилитик, просит закурить, а у меня нет, и он щиплет и крутит мою кожу своими острыми ногтями… А я лежу безвольный и равнодушный.
Мне не страшно, я даже повеселел, когда мальчик, в одном белье бегавший вокруг своей койки, крикнул:
— Цветёт Червона Украина!
Я подумал: если меня знают даже сумасшедшие, то мне нечего бояться.
А утром меня перевели из буйного, поставив мою кровать за стенкой рядом.
Пришли врач с профессором. Один из них сказал, посмотрев мне в глаза:
— Вы в полном сознании, но зрачки у вас расширены.
Я:
— Доктор! Если бы вам впрыснули столько наркотической гадости, как мне, то у вас глаза б повылазили.
Мне позволили ходить в пределах коридора и знакомиться с больными.
Я вошёл в курилку, где трое сумасшедших коллективно сочиняли стихи.
Один говорит:
Буря мглою небо кроет…
Второй:
Выхожу один я на дорогу,
сквозь туман кремнистый путь блестит…
А третий:
Что ты спишь, мужичок,
ведь весна на дворе,
ведь соседи твои работают давно…
Я:
— Товарищи! Ведь это не ваши стихи. Это — Пушкина, это — Лермонтова, это — Кольцова…
Они, как тигры, приготовились броситься на меня и заорали:
— Ты что на нас наседаешь!..
Была открыта форточка, и я попросил их:
— Товарищи! Закройте, пожалуйста, форточку.
И они все трое вежливо полезли закрывать форточку, а я вышел из курилки.
Навстречу мне шёл Юдин. Я сказал ему:
— Профессор, что же вы посадили меня с безнадёжными!
Однажды, когда мне стало известно, что больным делают рентгеновские снимки мозга, я попросил профессора и мне сделать такой снимок.
Он показал на свой лоб:
— У вас здесь всё в порядке.
Я:
— Зачем же вы здесь меня держите?
Он:
— Инструкции.
Мне всё стало ясно.
И я решил убежать с Сабуровой Дачи.
На больных было только нижнее бельё, халат и тапки. Мне же по моей просьбе профессор разрешил вернуть рубаху, штаны и башмаки.
Дежурила хорошая сестра, студентка, любившая мои стихи, она и разрешила мне выйти погулять во двор. Сумасшедшие, как правило, убегали через пролом в стене, и санитары быстро догоняли их.
Я же прошёл через ворота, и сторож пропустил меня, подумав, что я один из сотрудников Сабуровой Дачи.
Между прочим, врачи утешали меня, что на Сабуровой Даче лечился Гаршин[72]. Мол, это честь мучиться там же, где мучился Гаршин.
Санитары, конечно, шарили по оврагам, разыскивая «сумасшедшего» Сосюру, а я подошёл к трамвайной остановке, которая находилась метрах в ста, а может, и больше, от Сабуровки, и приехал домой.
Дома, естественно, паника.
Было уже темно, и в коридоре я зацепился за цинковое корыто. Жены не было, а сестра её, Сима, истеричная особа, подняла страшный крик, подумав, что я крушу квартиру.