Владимир Сосюра - Третья рота
О каждом трудно рассказать, почти невозможно, ибо нас становилось всё больше и больше. Но все они слились для меня в один образ, который светит мне из дней моей юности, и образ этот никогда не погаснет перед моими глазами. А когда мои глаза погаснут, он будет светить моему бессмертному украинскому народу…
И вот Хвылевой застрелился, застрелился Скрыпник, которого я тоже любил всем сердцем и на которого смотрел, как [и] на своего коммунистического отца, называя «красным львом Революции».
Нас вызвали на бюро Дзержинского райкома — Кулиша, Досвитного[62], Касьяненко[63] и меня, чтобы мы сказали о своём отношении к самоубийству Хвылевого и Скрыпника. Секретарь райкома, высокая энергичная женщина (забыл её фамилию), дала нам слово.
Ну, все выступили как бог на душу положит. Но вот взял слово военный в шинели, с перевязанной бинтами головой (я ещё не выступал) и говорит:
— Кто не знает такого поэта, как Сосюра. У нас есть сведения, что Сосюра имел со Скрыпником связь не только как с наркомом просвещения, а ещё и по линиям, которые сейчас выясняются…
Когда мне было дано слово, я сказал:
— Товарищ с перевязанной головой сказал о каких-то иных «линиях» моей связи со Скрыпником. Пусть это остаётся на его совести. Недаром у него перевязана голова. Кроме писем к т. Скрыпнику, в которых я каялся ему в своих уклонах, как поэт, так как я смотрел на него как на партийного руководителя, «математика Революции», как я называл его в письмах, да нескольких посещений его на дому, где я читал ему по его просьбе свои стихи, никаких иных «линий» связи с ним у меня не было. Пусть товарищ с перевязанной головой скажет откровенно, какие ещё иные связи были у меня со Скрыпником. Все здесь коммунисты, и сказать про это надо, не пряча во мраке, и не пугать меня бессмысленными угрозами, так как, клянусь, товарищи, что он и другие, даже не с перевязанными головами, будут выяснять эти мифические иные «линии» связи со Скрыпником до второго пришествия, а поскольку его никогда не будет, то и никогда не выяснят этих глупо выдуманных с чужого голоса иных «линий» связи с так страшно ушедшим от нас человеком.
Я верил официальной трактовке смерти Хвылевого и Скрыпника и искренне сказал, что я любил этих людей и мне очень тяжело разочаровываться в них. Что я осуждаю их самоубийство, что это — страх ответственности перед Трибуналом Коммуны, что это позорное дезертирство.
Секретарь райкома сказала, что выступление Кулиша, Досвитного и Касьяненко неудовлетворительны, а моё выступление она признала искренним и удовлетворяющим её. С этим согласились и остальные.
И ещё я помню. Солнечный день, калитка двора дома «Слова», и возле неё стоят Досвитный и Эпик. Я был чем-то очень возмущён, а они по-доброму успокаивали меня, говорили, что всё будет хорошо, а над ними, молодыми, стройными и красивыми, уже замахивалась из тьмы своей острой и беспощадной косой смерть… А может, они и знали об этом, ведь за ними уже ходили её двуногие тени…
LIV
Ещё я забыл написать о самом прекрасном и самом страшном в моей жизни — о любви и о голоде.
Голод только коснулся нас с Марией[64] своим чёрным крылом, но многих и многих он не только коснулся, но и столкнул в неисчислимые могилы на моей милой Украине.
Началась коллективизация.
Она шла нереальными темпами, массовым порядком, и появилась статья Сталина «Головокружение от успехов». Потом, немного позже, в 1932 году, в Кисловодске один больной астмой старый большевик сказал мне: «Всё как будто хорошо по статье Сталина о головокружении. Но меня, душу мою терзает чёрная кошка сомнений… Почему Сталин одной рукой пишет статью «Головокружение от успехов», а другой рукой подписывает тайную инструкцию о прежних бешеных темпах коллективизации».
Как-то странно писать о любви на этом страшном фоне страданий миллионов, и я скажу просто. Меня посылали на месяц в Сталино для работы с начинающими поэтами.
Я зашёл к Вере и спросил её (я иногда приходил к сыновьям):
— Если я встречу человека, которого полюблю на всю жизнь, ты разрешишь мне жениться?
И губы той, о ком я написал стихотворение «Так никто не любил», мертво ответили мне:
— Разрешу.
И я в Сталино женился, встретив своё синеокое счастье и горе — на всю жизнь.
С Марией я приехал из Донбасса в Харьков.
Как-то на улице я познакомил Марию с Верой, и Вера, бледная, со сжатыми от печали и гнева устами, процедила своей подруге, когда они отошли от нас:
— А она красивая…
И вот начался голод.
На витринах продовольственных магазинов белели только одинокие головы капусты, иногда — картофелины. Продавцам нечего было делать, и они, грустные и жалкие, стояли за прилавками во всём белом, как в китайском трауре.
Улицы, как и во время безработицы и нэпа, были заполнены селянами в свитках, только без пил и топоров, голодные братья мои, от голода они уже не могли ходить, и их свозили в специальные места.
Иногда они ходили по квартирам нашего дома «Слово», но на верхние этажи уже не могли подняться. Я жил на втором этаже, и когда они приходили ко мне, то поделиться с ними я мог лишь хлебом, ничего другого у нас не было. Мы и сами ели только раз в день и делали всё возможное, чтобы сына покормить трижды в день.
А они, худые и жёлтые как воск, едва шевелили пересохшими и горячими от внутреннего жара губами:
— Хоть бы кусочек мяса…
Но где я мог его взять?..
Полупогасшие глаза страдальцев моего народа с тяжким укором глядели в мою залитую слезами душу, и страшные их муки накапливались в ней, чтобы в 1934 году вспыхнуть гипоманиакальным пожаром.
Мы, полуголодные, толпимся у окна писательской столовой, на первом этаже нашего дома «Слово», а жена одного известного писателя, который чудом остался в живых после недавно испытанных ужасов в местах, «куда Макар телят не гонял», стоит над нами на лестничной площадке и с презрительным высокомерием говорит нам:
— А мы этими обедами кормим наших щенков…
Я возненавидел её за эту фразу и, когда её репрессировали, подумал: «Так этой куркульке и надо!»
И вот 1933 год.
Меня послали на Никополыцину, собственно в сам Никополь, на строительство трубного завода. Я поехал с женой, а сын остался дома с её сестрой.
После того как я побывал на строительстве, помощник начполитотдела показал мне рыбацкие артели и артели коллективизированные.
Когда мы шли в одно село (уже начинала зеленеть весна), то увидели маленькую девочку, которая опухшими руками срывала с куста какие-то ягодки, ещё зелёные… При виде этих бедных опухших ручонок сердце моё словно остановилось и весь мир дрогнул во мне и вокруг… Но это длилось лишь миг, я снова вернулся к жизни.
В селе входим в колхозный детсадик, который разместился в сарае, — вернее, в столовую детсадика. Дети сидят на корточках вокруг низенького круглого стола, едят деревянными ложками, все из одной миски.
Одна девчушка наберёт ложку мутноватой жидкости, поднесёт к губам, проглотит и оближет ложку, потом снова, проглотит и оближет…
Мы спрашиваем её:
— Почему ты так делаешь?
А она:
— Чтоб дольше есть…
Боже мой! Я видел только капельки страданий моего народа, но и эти капли падали искрами на моё сердце и прожигали его насквозь.
А писать о том, что мне рассказывали другие, я не могу, потому что у меня и так страшно горит лицо и остро болит затылок.
LV
Ещё задолго до этого ужаса, который нам пришлось пережить и не сломаться, мы выстояли среди моря трупов и на своих плечах (я говорю обо всём народе) понесли дальше святую ношу труда во имя коммунизма, ведь даже то, что делалось именем рабочего класса, именем партии, не оторвало крестьян от рабочих, не вызвало страшного восстания, как акта социального самоубийства, на которое толкали людей наших чёрные руки врагов и левых загибщиков, коллективизировавших народ под дулами наганов.
Святой наш народ. Он всё выдержал, и даже такие страшные жертвы не поколебали его веры в партию. Настолько политически вырос наш народ, что он не только чувствовал, но и знал, что партия проводит его линию, но её извращают те, кто заинтересован в дискредитации советской власти перед украинским народом, который был и есть сам советская власть, как и русский народ, как и все народы-братья.
А какой дурень сам всадит нож в своё сердце? Так и наш народ.
Хотя и существует страшный афоризм, выдуманный выродками человечества, который приводит […][65] в одном из своих романов:
«Не надо человека вешать, а надо его довести до такого состояния, чтобы он сам повесился».
Я считаю, что этот афоризм превосходит все иезуитские «идейные» концепции.
Но, повторяю, народ наш выдержал, и в этом его бессмертие, и я горжусь моим народом и молюсь ему, как когда-то молился богу.