Михаил Слонимский - Лавровы
Он не пошел домой после дежурства, а остался спать в казарме. Солдаты, вернувшись с учения, говорили о прошедшей ночи, а потом стали вспоминать своих жен. И к вечеру такая тоска охватила казарму, что Семен Грачев, бородач из третьего взвода, заплясал вдруг, припевая все одно и то же:
Отвяжись, плохая жизнь, — привяжись, хорошая!
К нему присоединилось еще двое, еще — и вскоре чуть не вся рота запела, но уже не то, что Семен Грачев, а другое:
Лучше было б, лучше было б, не ходити!
Лучше было б, лучше было б, не любити!
Фельдфебель вышел из канцелярии полюбоваться. Унтер Козловский сидел на подоконнике молча и по обыкновению ехидно улыбался. Он испытывал наслаждение, как всегда, когда видел в людях отчаяние.
Потом песня затихла.
Семен Грачев, переводя дыхание, мотал головой, как бык, и говорил:
— С натуги у меня и глаза набекрень.
Тоска не прошла. И снова солдаты затянули длинную, как дорога, песню.
В середине декабря рота держала экзамен при учебной команде. Экзамен по строю прошел прекрасно. По саперному искусству провалились все без исключения.
Вскоре после экзаменов Борис без всякого рекомендательного письма отправился к великому князю Дмитрию Павловичу. Это был совершенно неожиданный и странный поступок. Когда Борис в свое время обращался к члену Государственной думы Орлову, это объяснялось тем, что Орлов был отцом его гимназического товарища. Теперь Борис наслушался разговоров, которые вел в роте пожилой солдат, почтенный отец семейства, один из самых упрямых «смекалистов». Он был восторженным почитателем Дмитрия Павловича и по секрету намекал на то, что от великого князя следует ждать каких-то поступков, которые дадут солдатам волю и на улицах и в казармах. Окончательно подавленный каторжным казарменным режимом, Борис жил в том состоянии отчаяния, в котором человек способен на любую глупость, на любой самый нелепый шаг. В эти дни он был меньше всего годен к сознательной борьбе за солдатские права. «Пойду», — решил он, слушая сказки о Дмитрии Павловиче, и однажды действительно пошел к великому князю.
Когда швейцар впустил его в просторный вестибюль дворца, Борис немножко испугался. На вешалке висели шинели гвардейских офицеров, которым Борис чуть не отдал чести.
А вышколенный швейцар уже снимал с него шинель. Швейцар был уверен, что этот вольноопределяющийся — не иначе как граф или князь, будущий гвардейский забияка: какой же другой солдат решится прийти во дворец!
Борис поднялся по широкой лестнице в комнату, обставленную так, что жить в ней казалось невозможно, — до того чрезмерны были эти роскошь и простор. К Борису вышел секретарь великого князя. Это был молодой человек, у которого все — и черное и белое — сверкало ослепительно. Он держался неестественно прямо, говорил отчетливо и напомнил Борису англичанина, некогда обедавшего у Жилкиных. Секретарь, не прерывая, выслушал несвязные фразы Бориса о тяжести нестроевой дисциплины, о бессмысленности войны и неожиданно, вместо того чтобы выгнать солдата, сказал:
— Его высочество очень скорбит о положении русского солдата, надеется улучшить тяжелую жизнь и уничтожить измену.
Секретарь записал имя, фамилию, роту и батальон Бориса и отпустил его. Только пожимая секретарю руку, Борис увидел, что тот совершенно пьян. А слова его он понял позже, когда — не из газет, а из шепотом передававшихся рассказов — узнал о готовившемся дворцовом перевороте и о том, что Дмитрий Павлович принял участие в убийстве Распутина.
Царская столица жила все более тревожной жизнью. Сквозь блеск и сияние Санкт-Петербурга, города тупой и давящей силы, все явственней проступали очертания грозного рабочего Питера.
Наступили первые дни великого Семнадцатого года.
В эти дни Николай Жуков распространял по всем ротам Волынского полка листовку, в которой говорилось:
«Ждать и молчать больше нельзя. Рабочий класс и крестьяне, одетые в серые шинели и синие блузы, подав друг другу руки, должны повести борьбу со всей царской кликой, чтобы навсегда покончить с давящим Россию позором…
Настало время открытой борьбы».
Это была листовка Петроградского комитета большевистской партии.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
С тринадцатого февраля была прекращена выдача увольнительных записок. Солдат не выпускали из казарм даже на воскресенье. Учение происходило уже не на улицах, а в помещении роты. На вечернюю перекличку каждый раз являлся ротный командир. При батальоне был организован дежурный взвод на случай экстренного вызова. Связь с внешним миром была окончательно прервана: солдаты ничего не должны были знать, кроме казармы, и никого не должны были слушать, кроме начальства. «Смекалисты» присмирели: нарушение дисциплины грозило уже не простым арестом и даже не штрафным батальоном, а чем-то похуже. По ночам, шепотом, солдаты передавали друг другу, что рабочие бастуют.
Козловский был всем этим очень доволен: для него — чем хуже, тем лучше. Для полного удовольствия он, когда вышел приказ о прекращении отпусков, завел денщика. Семен Грачев обязан был каждый вечер стягивать с него сапоги. А унтер в это время беседовал с ним:
— Какой ты губернии?
— Костромской губернии, господин взводный, — отвечал бородатый ратник.
— Плохая твоя губерния, — шутил Козловский. — Отменить надо твою губернию. Вот доложу ротному — он и отменит.
Семен Грачев стягивал сапог с ноги взводного и, понимая, что начальство шутит, покорно говорил:
— Это как вашей воле будет угодно, господин взводный! Только человеку без губернии жить никак невозможно. Отдыхать после военной-то службы негде будет.
— Военная служба должна быть всю жизнь, — строго отвечал унтер.
— Уж не надо всю жизнь, — возражал Семен Грачев, думая, что начальство продолжает шутить.
— Как не надо?
И, размотав портянки, Козловский вставал с нар и, нагнувшись, брал в руку сапог. Семен Грачев объяснял испуганно:
— Мы не интересуемся худо сказать, мы интересуемся хорошо сказать, господин взводный!
Но унтер уже бил его сапогом по широкой шее.
Эта сцена в разных вариациях повторялась каждый вечер, и каждый вечер ратник не мог уловить момента, когда взводный переставал шутить и начинал говорить серьезно.
Двадцать четвертого февраля рота несла усиленный наряд. На все посты люди были выставлены в двойном против обычного количестве. Им даны были винтовки с боевыми патронами. Борис стоял дежурным у ворот.
Около двух часов дня из-за угла Знаменской улицы вышла и запрудила Кирочную толпа людей, среди которых не было ни одного военного. Трамвай шел с Литейного проспекта и остановился перед казармами, чтобы не врезаться в толпу. Он был немедленно окружен; пассажиры, кондукторша и вагоновожатый сошли на мостовую. И тут же, на глазах у Бориса, трамвай был опрокинут.
Один за другим останавливались и другие трамваи. Вагоновожатые, кондуктора и пассажиры высаживались на улицу и частью расходились, частью присоединялись к толпе. Громада людей шевелилась, медленно двигаясь к Литейному проспекту. Борис должен был вызвать дежурного офицера, но он не сделал этого. Впрочем, дежурный офицер — молоденький прапорщик — сам вышел к воротам и, стоя рядом с Борисом, ничего не предпринимал. Он растерянно глядел на людей, останавливающих трамваи, и молчал.
И вот уже пусто перед казармами — толпа окончательно сдвинулась налево. Тогда из-за угла Знаменской улицы появился полковник Херинг. Подпрыгивая на ходу, он быстро шел к воротам. Он был похож на закипевший пузатый самовар, который вдруг двинулся в поход, чтобы обварить всех кипятком.
Прапорщик подлетел к нему с рапортом, но полковник, перебивая его, закричал:
— Почему не вызвали дежурный взвод? Надо было бросить их (он показал на Бориса) в штыки! Оцепить, арестовать!..
Оттопыривая губы и снизу вверх глядя на дежурного офицера, он без передышки отсыпал дюжину самых крепких ругательств. Прапорщик молча тянулся перед ним.
— На гауптвахту!
И полковник пошел прочь.
Борису впервые стало ясно, что дежурный взвод организован при батальоне не зря и что ему, Борису, угрожает самая реальная опасность быть кинутым в атаку на беззащитную, невооруженную толпу.
Появись Херинг на несколько минут раньше — и, возможно, он бросил бы своих солдат в штыки на рабочих. Даже наверняка он поступил бы так, этот низкорослый неулыбающийся человек, в каждом слове и движении которого ощущалась тупая и неумолимо злая сила. И все, что мучило и душило Бориса, сейчас сосредоточилось для него в образе этого чуждого, враждебного, ненавистного офицера. Борис невольно содрогнулся, представив себе, как Херинг скомандовал бы: