Владимир Сосюра - Третья рота
Вечно гудит завод, кричат паровозы, шумит за Донцом лес, и летят в дымной синеве вагончики за Донец, к далёким шахтам.
А ночью, если взойдёшь на гору, далеко внизу увидишь, словно яркий бриллиант, наполненный гулом и электричеством, завод и смутные каганцы села. Это наше село Третья Рота. Как я люблю тебя, моё бедное село-замарашка, с узенькими окошками и глиняными полами в хатах, с рушниками и красивыми девчатами!.. Твои песни, и гармоники, и парубков… Такие сёла есть только у тебя, моя могучая Украина, цвет мой дивный и нежный! Мои глаза пленены тобой… Твой синий ветер и золотые вечерние вербы, твои лунные ночи, звенящие соловьями, поцелуями, с длинными тенями тополей…
Третья Рота…
Поют телефонные провода в полях, и по столбовой дороге пролетают авто, а в них сидят люди, в шубах и синих окулярах. Оборванные и замызганные, мы выбегаем смотреть на них, и летят вслед им наши крики и собаки… Автомобиль хрипло и страшно кричит, и от его крика испуганные кони несут селян в бедных свитках, с суровыми и загорелыми лицами под золотистыми брылями…
Это — мои дядьки, это — моя Украина…
Какое счастье, что я — украинец, что я сын моей прекрасной и трагической нации!
XXI
В конце Красной улицы, возле хаты валаха Арифея и пивной Гавриленко, односельчане построили бабке Цыбульчихе маленькую, неогороженную мазанку.
Цыбульчиха, будто истаявшая свечка, вечно лежала на печи, и оттуда выглядывало её сморщенное, как земля и воск, лицо. Люди приносили ей краюшки хлеба и воду. Однажды хлеб остался несъеденным и вода не-выпитой. На печи лежало маленькое и высохшее тело с запавшими глазами и заострённым смертью носом.
Чужие люди обмыли и похоронили одинокую и не защищённую любовью, как и её хатка тыном, бабусю.
Мы стали жить в этой хатенке. Нас было десять душ: отец, мать и восьмеро детей — три мальчика и пять девочек.
Когда-то мы жили хорошо, но отец очень любил водку, и мы стали жить плохо. Мать вечно бегала за ним, чтобы он не пропил деньги, и мы росли как трава в грязи под солнцем — вечно голодные и немытые.
Оборвыши, мы вповалку спали на своей одежде, во сне мочились на неё и жили как мартышки…
Ночью являлся вечно пьяный отец, и хату заливал водочный перегар, и плач, и ругань матери… А отец, одурманенный алкоголем, не замечал ничего и на упрёки голодной матери отвечал:
— Бог даст день, бог даст пищу.
У него было узкое татарское лицо, выпуклые карие глаза, орлиный нос с чуткими и тонкими ноздрями, длинные казацкие усы и безвольный нежный подбородок, бороды не было, а под нижней яркой и полной губой рос кустик волос — буланжа. Пальцы у него были жёлтые от махорки, задумчивые глаза всегда смотрели вниз.
Он ходил немного сгорбившись, в сапогах и рубахе, подпоясанной верёвкой, любил петь грустные украинские песни и писал стихи. Говорил он по-русски. Это был феномен и жертва того времени. Пяти лет он стал школьником и на коленях у учителя решал задачки. Потом, в штейгерской школе, он, первоклассник, готовил к выпуску своих товарищей, третьеклассников. Тогда он был стройным юношей с вдохновенными светлыми глазами.
Как тяжко вспоминать эти дни, когда за окнами стонет вьюга, гудят авто и в дыму городских папирос, сквозь слёзы воспоминаний, маячит смуглое личико задумчивого мальчугана на деревянных коньках, привязанных верёвками…
Мне уже тридцать лет, у меня два сына, и один удивительно похож на меня. Я смотрю на него, на его ручонки и капризные губы… и возникает необоримое желание ещё раз прожить, хотя бы в воспоминаниях, свою жизнь над золотым Донцом, в тихом шуме верб и осок, в янтарном цвете акаций и церковном звоне, теперь чуждом, а когда-то таком мистическом и родном…
О моя Третья Рота… Твой ветер тепло и ласково бьётся в моё лицо, я плачу от любви и музыки, от того, что не вернулся к твоим покосившимся плетням, далёким яблоням, к моей молодости.
Моя смуглая и темноглазая мать варит борщ и проклинает свою долю. Мы, замурзанные и оборванные, бегаем вокруг неё, нам хочется есть, мы с утра ничего не ели, и, чтобы не так хотелось есть, мы долго спим… Но это не помогает, и мы терзаем мать своими голодными криками. А она, вся издёрганная, в грязной юбке, бьёт нас, худеньких своих палачей, и вытирает краем кофты злые слёзы.
Мы рано обучились всем премудростям. Пьяные сцены, с плачем и бранью, сделали нас нервными и обидчивыми, старичками с не по годам разумными и печальными глазами.
Кругом жили счастливые люди. Соседские дети были хорошо одеты, покупали на ярмарке кукол, конфеты, они весело смотрели на мир. А мы были вечно в грязи и холоде, мы были похожи на бледные побеги картофеля, проросшего в тёмных и холодных погребах.
А рядом, в пивной, под ногами пьяных рабочих гудел пол и отчаянный голос выводил:
Получил получку я,
веселись, душа моя.
Веселись, душа и тело,
вся получка пролетела.
Пиво и слёзы лились рекой, и золотой рекой плыли в бесконечность смутные огни над селом и над заводским дымом. И сквозь дым они казались глазами печальных матерей, которые оплакивают нелёгкую судьбу своих детей.
По утрам властно кричал заводской гудок, ему хрипло отвечали гудки на шахтах, и серой чередой тянулись рабочие с узелками по вечной своей дороге. А мы, детвора, зимой играли смёрзшимся кизяком, разбивали носы, весной пускали в мутных ручьях кораблики из щепок, летом целые дни проводили на Донце, а осенью рвали багряный, сладкий боярышник в балках над «чугункой».
Иногда под окнами шумела свадьба, и разлеталась холодная осенняя грязь под ногами женщин, которые лихо отплясывали, держа в одной руке разукрашенную курицу. Впереди всегда шёл гармонист, кудрявый и пьяный, за ним шли «бояре», перевязанные рушниками, и молодые. Бежала детвора и в пыли ссорилась из-за конфет, которые щедро разбрасывали родственники молодых.
А иногда проплывали похоронные процессии с попом в золотых ризах, рыдал хор, и голосили идущие за гробом. А с ними всегда шёл Лукьян-дурачок, который не пропускал ни одних похорон. Услышав звон колоколов по покойнику, он бросал работу и бежал со всех ног проводить в царство тишины ещё одного гостя. Почему-то ему нравилось собирать крестики, он выпрашивал их у детворы, а то и просто срывал с шеи вместе со шнурком. И ко всем приставал со своим вечным и нудным:
— Дай хрестик.
Маленький и плотный, с жилистыми босыми ногами и замутнёнными безумием глазами, он тихо и покорно брёл за траурным шествием.
А по ночам на кладбище можно было услышать рыдания другого дурачка, высокого Анания. Каждую ночь он ходил на могилу своей матери, и по глухим улицам далеко разносилось скорбное и монотонное:
— Ой, мама, мама…
Худой и тонкий, он ходил по селу и бормотал что-то про смерть и пожары. Его мутные глаза всегда смотрели чуть вверх и острая рыжая борода понуро дёргалась под его невразумительное бормотание.
Ларька и Федька Горошенята ходили со мной на свалку заводского магазина. Целыми днями мы копались в мусоре в поисках сладких ягод и разноцветных бумажек. Нам лишь снилась прекрасная жизнь других детей, которым не надо было мечтать о мясе и хорошей одежде. У них и игрушки, и тёплые комнаты, они каждое утро пьют молоко со сладкими булочками, а мы, как щенки, роемся в отбросах и чужих объедках.
Я очень полюбил книги. Они заменяли мне тот мир, в котором отказывала мне судьба. Я плавал с капитаном Немо на подводной лодке, был узником на воздушном корабле сумасшедшего учёного, гнался за преступниками с Натом Пинкертоном, оказывался под землёй и в звёздных мирах, преследовал индейцев на дальнем Западе, в тропических лесах качался на лианах над мутными водами рек, полными аллигаторов и диковинных зверей. У нас не было книжек, и я просил их у знакомых, а то и вовсе у чужих людей. Встречая их на улице, я спрашивал:
— Дядя! У вас нет сыщиков?
Одни смеялись надо мной и прогоняли, другие же проявляли внимание ко мне, и я часами простаивал на жестоком морозе, у их ворот (войти в дом стыдился), пока они выйдут, чтобы поменять книжку.
Но вреднющие братики и сестрёнки пачкали и рвали книжки, их нельзя было возвращать в таком виде, и за это меня часто били. Били меня на каждой улице, так что мне и некуда было пойти. Помню, была холера и я вполне серьёзно размышлял:
— Хоть бы поскорее все поумирали. Тогда бы меня никто не бил.
А однажды парень, которому я не вернул книжки, поймал меня с мальчишками на Донце. Удрать я не мог и покорно стоял перед мордастым великаном с кулачищами с мою голову величиной.
— Ну, чёртов щенок, держись! Я тебе покажу, как не возвращать чужие книжки.
И он взмахнул надо мной своим страшным волосатым кулаком.
Но я отскочил в сторону и стал с жаром объяснять ему, что я не виноват, что у меня такие вредные братья и сёстры, которые рвут чужие книжки. А я очень люблю их, они для меня самое дорогое в жизни, и меня не надо бить.