Юрий Калещук - Непрочитанные письма
— Почему вы решили, — чеканила она, — что Сережа должен ваш путь повторять, по вашим следам идти? Почему вы считаете, что мы не в состоянии сделать выбор сами? Что вы знаете о нас? Знаете ли вы, к примеру, что Сережа занимается стилистикой бунинской прозы и свою дипломную работу собирается писать именно об этом?
Два раза подержать в руках томик рассказов Бунина вовсе не означает заниматься стилистикой его прозы, подумал я. И потом: что это за факультет журналистики, если он допускает в качестве темы диплома явно литературоведческий экзерсис? Но этот вопрос уже не имел прямого касательства ни к Сергею, ни к Марине...
— Знаете ли вы, — продолжала Марина с неукротимой решимостью, — что Сережа уже несколько лет занимается в хоре, что на телевидении их записывали, что они выступали...
О-хо-хо, тоскливо подумал я. Да я же изверг, сатрап, садист, я в самом что ни на есть прямом, буквальном смысле заставлю сына наступить на горло собственной песне. Или общественной. Конечно, любой отец ревниво относится к самостоятельным шагам своего сына, и, когда тот выбирает отцовское ремесло, ревность удваивается, учетверяется, а ревность, как известно, чувство эгоистическое. На целине, в нашей честолюбивой редакции, где средний возраст сотрудников всего года на два опережал года Сережи и Марины, мы заспорили как-то об одной дурацкой притче. Жизнь похожа на алфавит — кажется, так заявил притчевый отец притчевому сыну. Я успел дойти до буквы «К». Начни с нее и постарайся пройти дальше... Ерунда, решил я тогда, каждый должен начинать с «А», и только с «А». Все это так, так, но твидовый облик Маленького Толяшки стоял перед моими глазами, и еще не мог я забыть Старика, произносящего торжественную латынь: «Non scoiae sed vitae discimus»... Макарцев, Метрусенко, Мовтяненко — эти учились и продолжают учиться не для школы. А Богенчук? Лехмус? Костылев? Как объяснить это Сереже с Мариной? Как?
— И потом, вот что, — не останавливалась Марина. — С какой стати вы взяли, будто работать, приносить, как вы говорите, пользу можно лишь при условии, если уедешь куда-нибудь далеко от дома. А рядом? Я могла бы работать в школе. Или в библиотеке...
Во-первых, не говорил я этого, моя златоустейшая сноха. Во-вторых, преподавание в школе, служба в библиотеке — достойнейшие занятия, но это другая работа — и учиться ей следовало по-иному. А в-третьих, мой молчаливейший сын, в-третьих... Что в-третьих?
— Вы привыкли, — вздохнула Марина, и то был вздох сожаления или даже сочувствия, — вы все привыкли, что биография начинается с вокзала или аэропорта, что непременно надо самоутверждаться, что-то кому-то доказывать, отстаивать, отвоевывать, защищать. А мы хотим просто жить, понимаете?
Не понимаю.
— Ладно, давай прощаться, — наконец вымолвил сын. — Не забудь только... — Скороговоркой он оттарабанил стандартный набор просьб, которыми напутствуют каждого туриста. — Чао!
Дальше были Пиренеи, а за ними — красноватая, нарезанная на аккуратные, но не равновеликие ломтики земля, и пестрое крошево мимолетных впечатлений, состоящее из фонтанов, замков, витражей, колонн, полотен, рынков, соборов, мечетей, магазинов и неведомых деревьев, все породы которых ошалевший от нашей любознательности гид называл одним именем — «туя». Колесный образ нашего быта, когда жизнь промелькивала мимо нас за витринными стеклами громадного, трехъярусного туристского автобуса, чужой язык, незнаемые привычки, иные биоритмы могли бы породить ощущение, что время течь перестало, словно кто-то повернул песочные часы горизонтально, и наступило неподвижное равновесие. Был конец октября, природа, для которой широтная поправка солнечной щедрости прибавила срок полнокровного бытия, неспешно, соблюдя величавое достоинство, приуготовляла себя к успению; иногда срывался холодный, хорошо знакомый дождь и рассеивался, едва достигнув земли; мы переезжали из города в город, блуждали где-то между XIV и XVII веками, путаясь в нумерации Альфонсов и Изабелл, — но любая, самая коротенькая сводка последних известий, переведенная гидом синхронно с бесстрастным голосом, возникшим в сцеплении полупроводников автобусного радиоприемника, возвращала нас в реальный, тревожный, множественный мир, и тогда оказывалось: пока мы карабкались на Хиральду, чтобы с птичьего полета поглазеть на мавританский квартал Занта-Крус, на табачную фабрику, знаменитую лишь тем, что здесь, по утверждению Мериме, изнуряла себя скучной работой Любовь-Свободна-Мир-Чарует, на парк Марии-Луизы, по которому важно расхаживали тысячи чванливых и глупых белых голубей, — морские пехотинцы Рейгана оккупировали крохотный островок-государство Гренаду; пока мы безмятежно вкушали blanko vino в кооперативе «Непобедимый», террористы убили трех человек; пока мы бурно переживали маленькое приключение в вечерней Кордове — с хозяйки «Музыкального киоска» Эли Беляевой лихие мотоциклисты вырвали сумочку, — старая, подкрашенная рухлядь «Нью-Джерси», расконсервированная, кажется, во времена американской интервенции во Вьетнам и вновь модернизированная, тупо молотила из своих шестнадцатидюймовок по жилым кварталам растерзанной арабской столицы, еще совсем недавно слывшей одним из красивейших городов мира; ничто не уходило, не отпускало, не оставляло. И где бы мы ни были, наши малые хлопоты, частные заботы и вселенская тревога сопутствовали нам; в своей множественности мир не был един, но был единствен, был грядкой, огородом, делянкой, полем простеньких повседневных трудов и был судьбой. Мы стояли, оцепенев, перед знаменитым триптихом Иеронима Босха «Воз сена», где на фоне благостного пейзажа сонно движется мирная повозка, вкруг нее роится беспечная и неостановимая жизнь, варится похлебка, кричит ребенок, при деле вор, не дремлет пастырь, и шут не томится бездельем, пробуждается плод во чреве, и еще для одной жизни неутомимо трудится уже разомлевшая пара, — но никому не ведомо, что воз влекут не лошади и волы, а исчадья ада, влекут прямехонько в преисподнюю, где черти, похожие на толковых мастеровых, деловито наводят последний глянец на орудия пыток, чтобы без промедления обслужить новых клиентов, — а в получасе лёта от этого зала Прадо строго по расписанию, изо дня в день и из часа в час, хищные бронированные птицы с электронным мозгом снаряжались боеголовками, несущими такую смерть и такой ужас, что ад Босха казался приготовительным, нулевым классом человекоубийства, а мрачные пророчества Иоанна Богослова — высокой, отвлеченной поэзией: «И я увидел звезду, падшую с неба на землю, и дан был ей ключ от кладязя бездны. Она отворила кладязь бездны, и вышел дым из кладязя, как дым из большой печи; и помрачилось солнце и воздух от дыма из кладязя. И из дыма вышла саранча на землю, и дана была ей власть, какую имеют земные скорпионы. И сказано было ей, чтобы не делала вреда траве земной, и никакой зелени, и никакому дереву, а только одним людям, которые не имеют печати Божией на челах своих. И дано ей не убивать их, я только мучить пять месяцев; и мучение от нее подобно мучению от скорпиона, когда ужалит человека. В те дни люди будут искать смерти, но не найдут ее; пожелают умереть, но смерть убежит от них. По виду своему саранча была подобна коням, приготовленным на войну; и на головах у ней как бы венцы, похожие на золотые; лица же ее — как лица человеческие; и волосы у ней — как волосы у женщин, зубы у ней были, как у львов. На ней были брони, как бы брони железные, а шум от крыльев ее — как стук от колесниц, когда множество коней бежит на войну; у ней были хвосты, как у скорпионов, и в хвостах ее были жала; власть же ее была — вредить людям пять месяцев...» Менялись видения, менялись картины, на «холсте каких-то соответствий вне протяжения жило Лицо», наступал час послезакатной тишины и миг внезапной слепоты, автобус наш продолжал мчаться, и уже не видны были справа и слева от дороги растущие в шахматном порядке оливы и беспорядочно — «туи», огня в салоне еще не зажигали, мир сужался до крохотного пространства, ограниченного свечением золотистых волос прелестной соседки, и со мнительная замкнутость этого пространства мнилась очевидной, можно было склониться чуть вправо и бормотать стихи, надеясь, что тебя услышат или поймут:
Не помню ту весну и это лето.
Крылаты дни, но будничны слова.
В осенних сумерках дороги из Толедо
я позабыл, как выглядит Москва.
Руины городов. Мечети. Минареты.
Прах кардиналов. Лики королей.
Твое лицо, подкрашенное светом
ламп, светофоров, уличных огней.
Все было на земле. И этот случай —
как песенка на школьных вечерах.
Там женщина звала: «Besa me muchot» —
а мне казалось: это лишь игра.
Теперь я понимаю, сколько муки
таится в этой простенькой мольбе.
Все только так: не ведая разлуки,