Василий Ардаматский - Последний год
К сожалению, архив с этими письмами пропал — в министерстве Протопопова были предусмотрительные люди. Сохранилось только две папки, оказавшиеся в личных бумагах начальника департамента полиции Васильева. Среди писем, изъятых в ноябре — декабре 1916 года, оказалась копия письма из действующей армии, по-видимому, командира полка какому-то, судя по откровенности письма, близкому его другу и тоже из военных, но жившему в Петрограде. Конверта при письме нет. На самом письме рукой Протопопова написано только одно слово «Доложено». Любопытно, кому? А на приколотой к письму бумажке начальник департамента полиции написал: «Копия направлена начальнику охранного отделения».
Письмо начинается с воспоминаний о недавних днях, проведенных автором письма в Петрограде, в семье человека, которому он писал. Целый абзац поклонов «супруге твоей очаровательной», «безусым продолжателям твоего рода» и еще каким-то лицам, называемым по именам.
А далее автор письма пишет:
«…Настроение у меня по-прежнему ужасное от безысходности и бессилия перед стихией событий. Не развеяли его ни поездка в столицу, ни твои старания, тем более что здесь по возвращении я получил новый удар. Скажу тебе прямо — твой оптимизм, если он не был только от желания поправить мое настроение, происходит или от твоей полной слепоты, или от умышленного нежелания задуматься над происходящим. Не серчай за эту откровенность, но посуди сам.
Помнишь нашу поездку за Нарвскую заставу, на пункт формирования пополнения, и как на Петергофском шоссе твой автомобиль был задержан на целый час буйствующей толпой фабрич-ных, запрудившей улицу и кричавшей гадости по поводу священных для нас с тобой лиц и монаршей власти. А вот что ждало меня в полку. На станции меня встретил ординарец. Спрашиваю, что в полку, а он отвечает — митинг. Что за митинг? Не знаю, говорит, как раз за вами поехал, а устроили митинг большевики.
Приезжаю в полк, и вправду митинг. Весь полк митингует, даже с передовой пришли. На ящике из-под снарядов стоит оратор — солдат в расхристанной шинели — и кричит то же самое, что мы слышали с тобой на Петергофском шоссе. Ну хорошо — там была, как ты сказал, стихийная толпа, которой все равно, лишь бы не работать, но здесь-то у меня фронт, здесь наши устои каждый день и час освящаются народной кровью, здесь решается судьба России. И здесь я слышу омерзительнейшие слова о государе, о династии и о священной нашей войне. Моя рука невольно потянулась к нагану, но в это время меня поразила мысль: почему в этого оратора не стреляет мой полк? Почему стоят в покорности мои офицеры? Я сжал зубы и прошел в свою избу. А когда кончился митинг, вызвал к себе одного солдата, я воюю с ним вместе с октября четырнадцатого года, когда я только принял батальон. Он был трижды ранен, но возвращался ко мне, он стал для меня, если хочешь, символом бессмертия России, а для полка вроде реликвией, последние месяцы я, признаться, даже охранял его от беды, отводя под разными предлогами с передовой, когда там было жарко. Я зову его по имени-отчеству, и он меня тоже. Сам он, между прочим, из фабричных, работал на Ивановской мануфактуре слесарем, и в полку он тоже, когда надо, чинит пулеметы. Удивительно народный тип. Трудолюбив. Даже про войну говорит, что это работа. Хозяйственный. Рассудительный. Его всегда здравые, ясные мысли прямо поражали меня. И вот я вызвал его и спрашиваю: Прохор Фадеич, был на митинге? Отвечает: был. Что скажешь? Молчит, в пол глядит. Спрашиваю: кто это выступал? Отвечает: большевик, кто же еще. Откуда он взялся? Да это ж, отвечает, наш солдат, неужели вы его не признали? Пулеметчик наш. В журнале еще он был на фотографии вместе с царицей в ее лазарете, она ему «Георгия» вешала… Я прямо обомлел — действительно же, ораторствовал он… И снова я спрашиваю Прохора — что он думает про митинг? Молчит. Прошу его — скажи, не бойся, мне же надо, мол, знать, что думают мои солдаты. И вот что я услышал. Если думать да глядеть, какая наша жизнь, правду он говорил, наш пулеметчик. Правду. Я не выдержал, закричал: а ты, значит, три года воевал, трижды пролил свою кровь за кривду? А он отвечает: тут, на фронте, о России наша забота, чтоб не извел ее германец под корень. Все ж она нам мать-отчизна, даже если другой раз она нам и вроде мачехи. Пулеметчик-то отчизну и не трогал, он только власть нашу нынешнюю трогал… Тогда я ему говорю: он же, этот наш пулеметчик, хочет убить государя нашего. А Прохор на это: зачем убить? Только свергнуть, раз он довел Россию до такой беды, что у народа никакой жизни не стало. Я ему: как тебе не стыдно? Тебе царица «георгин» вручала, говорила с тобой. А он усмехается: в лазарете потом в курилке про это смеялись. Так что, если по правде, мне бы лучше тот «Георгий» от вас принять… Я так растерялся, что попросил его уйти… Он потоптался и, прежде чем уйти, сказал: зря серчаете, правда, она, какая ни есть, все равно правда…
Пишу тебе утром. Всю ночь не спал, но на позиции, слава богу, тихо. И вот что я хочу тебе сказать: России нашей с тобой, какую мы знали и любили, какой присягали, больше нет, а мы, ее верные сыны, подведены к обрыву… Я не знаю, кто такие эти большевики, которые собрались делать другую Россию, но если мой Прохор пошел за ними, наше с тобой дело плохо и тебе с твоим оптимизмом будет еще хуже, чем мне. Себя я сейчас кляну за одно — столько я на фронте со своими солдатами и ни разу не доходил до мысли, что они народ России, народ, который, как душой ни криви, приличной жизни не знал. А для большевиков народ и те, что бунтарили на Петергофском шоссе, и мои солдаты. Вечером ко мне по поводу митинга забегал один мой подпоручик — хороший мальчик, на двух языках изъясняется. Прибежал, глаза навыкате: господин полковник! Это же разбойники! Они же хотят у моего отца отнять родовое имение!.. И я подумал: конечно, этот подпоручик за большевиками не пойдет и их никогда не поймет. Но он-то в роте один…
Продолжаю письмо уже вечером. Весь день была крутня по поводу митинга. Приезжали из дивизии вести следствие. Пятерых арестовали, в том числе и оратора-пулеметчика. Объявлено, что будет военно-полевой суд. Я глядел на их суету и думал: поздно, господа. Поздно… А только что у меня был Прохор. Сам пришел, и не просто сам, а от солдат и насчет арестованных. Думаешь, просил за них? Отнюдь. Его послали предупредить меня, что, если случится что с арестованными, быть беде. И добавил — полк не позволит их тронуть. Так и сказал — полк. И я это должен понять так: полк этот уже не мой, а их полк…
Вот так, дорогой мой друг. А ты говоришь — все утрясется. Большевики делают теперь такую тряску, от которой все не утрясется, а провалится в тартарары. Извини меня за это неприятное письмо, но мне больше некому сказать о своем смятении и горе…»
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
Но вот почувствовал тревогу и Манус…
Две недели он проворачивал грандиозную сделку, связанную с подрядами на строительство военных кораблей. Сам морской министр дал на это дело свое сиятельное «дот бро». Манус уже прошел по всем ведомственным лабиринтам, все предусмотрел, одних купил, других обманул, и, когда осталось только сегодня утром получить твердо обещанную подпись одного и не очень уж высокого морского чина, все полетело к чертям. И не конкуренты его обошли, а просто само это дело рухнуло не бу дет ни кораблей, ни подрядов на их строительство.
И все-таки Манус сразу не сдался — помчался в Царское Село к придворному адмиралу Нилову, которого он обласкал раньше таким подарком, каким он еще никого не одаривал, чтобы тот нужное слово во дворце замолвил. И замолвил же, раз морской министр Григорович, который неделю жался, сразу дал «добро». Что же случилось? Каким-то вторым сознанием Манус чувствовал, что выяснить это ему крайне необходимо, даже не думая уже о потерянном огромном доходе…
Адмирала Нилова он застал в его особняке, расположенном вблизи Александровского дворца — резиденции Николая. Ординарец взял у Мануса его визитную карточку, провел его в приемную, обставленную, как дамский будуар, бархатными креслами, пуфиками и гнутыми диванчиками, в углу на подставке из красного дерева — беломраморный ангел с распахнутыми крыльями. Однако на стене в массивной золотой раме висела огромная картина, изображавшая сражение парусных кораблей.
Прошло, может быть, целых полчаса, прежде чем появился Нилов. Он вошел шаткой походкой, в расстегнутом кителе и домашних туфлях вместо сапог. Был он не то пьян, не то в диком похмелье — заплывшие глаза, синющие губы, волосы клочьями. Повалившись в кресло за столом, он смотрел на Мануса глазами мученика.
Манус стал рассказывать, что произошло, но на первых же его словах Нилов сморщился как от боли и сказал сипло:
— Я все знаю… подрядов не будет…
— Но что случилось? Еще вчера морской министр…
— Подрядов но будет, — простонал Нилов.
— Почему?