Наташа Апрелева - А Роза упала… Дом, в котором живет месть
С моей мамой что-то не так — спокойно говорю я отцу вечером того дня. Обескровленная и обесцвеченная, Лилька крепко спит под верблюжьим одеялом, байковым детским одеялом и еще шерстяным пледом в рыбках и курочках, зеленым светляком горит на стуле ночник, Лилька теперь боится темноты. За длинный день написано и разорвано порядка пяти писем быстроглазому хоккеисту и другому мальчику, музыканту, сказано много слов, пролито много слез, выдано много обещаний, какая еще ерунда, господи, все эти обещания.
Приходится учитывать еще и то, что быстроглазый в длительной и тяжкой обиде на Лильку — душным июльским вечером, когда воздух столь плотен, что продираешься сквозь него с трудом, царапая кожу, — не хочется быстроглазому хоккеисту оставаться в пропахшей потом палате на двадцать, что ли, четыре хоккеистских рыла, с кроватями в два железно-панцирных яруса. Отправляется быстроглазый хоккеист, нацепив грязноватые длинные шорты и редкие кроссовки Puma (достала тетка, лучшая портниха города), подышать свежим воздухом, полюбоваться закатом, покурить быстро и вдвойне тайно (от тренера и от командного стукача по прозвищу Зверь, правда, правда — по прозвищу Зверь). Все это он намерен сделать на крутом волжском бережку. А на крутом волжском бережку в душный летний вечер, когда воздух столь влажен, что выжимаешь его в кулаке и выпиваешь, подставив губы трубочкой, было немноголюдно. В вечерний час, когда краски дня милосердно приглушены, на крутом волжском бережку красиво отдыхают всего-то четыре человека. Трое из них совершенно незнакомы быстроглазому хоккеисту. Четвертой оказывается вероломная Лилька. Лилька, впервые в жизни ощутив свою немаленькую женскую власть, кокетливо глумится над подающим надежды музыкантом. Скрипачом. Нет, его зовут вовсе не Яша. Не-Яша, балансируя на железной полой трубе, ограничивающей доступ прекрасных купальщиц к дикому и каменистому дну, исполняет Лильке нечто романтическое без, как можно было вообразить, скрипки. Не-Яша, красиво жестикулируя, громко читает Маяковского, умный мальчик, тонкий мальчик, он знает у Маяковского не только Стих о советском паспорте: «Дайте руку! Вот грудная клетка. Слушайте уже не стук, а стон; тревожусь я о нем, в щенка смиренном львенке. Я никогда не знал, что столько тысяч тон в моей позорно легкомыслой головенке. Я тащу вас. Удивляетесь, конечно? Стиснул? Больно? Извините, дорогой. У меня, да и у вас в запасе вечность. Что нам потерять часок-другой?! Будто бы вода — давайте мчать болтая, будто весна — свободно и раскованно! В небе вон луна такая молодая, что ее без спутника и выпускать рискованно»[28].
Показывает на небо, никакой пока луны, да и ладно, кого это смущает?
Трубадур, грамотно и неприязненно думает быстроглазый хоккеист, затаившись в невысоких прибрежных кусточках.
Из кусточков он и видит, как, выкрикнув еще пару строк, не-Яша спрыгивает к рукоплещущей и восторженной Лильке, она обнимает его за шею и прижимается плотно своими крепкими бедрами, своей твердой грудью, своей горящей щекой и своим всем-всем-всем.
Быстроглазый хоккеист, с отвращением сплевывая, выходит из кусточков и бьет несколько раз трубадура в удивленное интеллигентное лицо. К Лильке он больше не подойдет.
Музыкант тоже останется недоволен инцидентом, ему обидно за свое разбитое интеллигентное лицо и униженное мужское достоинство.
Лилька начнет переживать, но через некоторое время. Через две недели примерно.
Еще через две недели она спрыгнет с забора, несколько раз. Не больше десяти.
Еще через сутки она встанет утром с кровати и по ногам ее, игриво пробулькивая, потечет веселая красная речка.
И вечером этого дня я скажу отцу: с моей мамой что-то не так.
Отец уставится на меня, фальшиво удивившись и округлив глаза.
— Что ты имеешь в виду? — с трудом сглотнет он.
— Ничего особенного. — Я достану из шуршащего целлофанового пакета с красными словами «спасибо за покупку!» один предмет. Со стуком положу его на стол, выполняющий в нашей маленькой семье обязанности кухонного и разделочного, на самом деле это обыкновенный стол-книга, полированный, в других домах его устилают крахмальными скатертями и усаживают человек девять гостей, отведать, чем бог послал, или ставят сверху ручную швейную машинку. У нас «книга» закрыта — стол полностью собран и представляет собой узкую и недлинную горизонтальную поверхность, накрытую местами изрезанной клеенкой с яблочным рисунком. На клеенке сахарница почерневшего мельхиора, надо бы почистить, или уже не надо, и чашка с остывшим утренним чаем, подернутым противной пленкой.
Вечером этого дня я положу между сахарницей и чашкой когда-то ярко-синюю, но изрядно выцветшую туфлю. Высокий каблук кажется чуть старомодным. Через мысок носка темнеет след большого пальца — на светлых стельках всегда заметно, выглядит довольно неопрятно, чего уж там. Отец, побледнев до синевы, откроет рот, очевидно, желая произнести что-то абсолютно невинное: «что Это?», «откуда Это?» или вот «зачем Это здесь?». Но звуки отказываются у него складываться в слова русского языка, а никаких других языков он не знает.
Так мы и молчим какое-то время. Я нахожу глазами необходимые мне сегодня вещи, одну большую и две гораздо меньше, все в порядке — стоит в пределах досягаемости большая, а две маленькие спрятаны в кармане до поры. До времени. Потом я достаю из шуршащего целлофанового пакета с красными словами «спасибо за покупку» — а вот ведь в чем фокус, мною ничего-то и не покупалось! — ярко-синюю туфлю номер два. Такая уж это штука — туфли — обычно их бывает по две. Не думаю, чтобы отцу это было неизвестно. И вряд ли можно объяснить его сильнейшее потрясение некоторым осквернением клеенки яблочного рисунка — только вчера он дробил на ней собственноручно дождевых червей для какого-то органического удобрения. Кстати, о червях.
В течение дня много думаю о них.
— С моей мамой что-то не так, — повторяю я.
Отец что-то делает, закрыв лицо руками, может быть, плачет. Потом начинает говорить. На удивление, достаточно членораздельно. Я многое понимаю. Еще больше не понимаю, точнее — отказываюсь понимать. Это понятно — защитное свойство любой психики, отталкивать от себя разрушающую информацию. Поэтому часть великолепной отцовской речи я просто записываю куда-то, в памятийные недра.
Потом он замолкает. Зачем-то меняет местами туфлю номер один и туфлю номер два, от набойки на старомодном — сколько же лет прошло? десять? ничего удивительного — каблуке отколупываются и с сухим шелестом падают на пол комочки земли.
Я все прекрасно вижу, пожалуй, даже отчетливей обычного, вижу, как колышутся от форточного нежного сквозняка его темные волосы, он всегда носит вот именно такую, удлиненную стрижку, в честь сэра Пола Маккартни, вижу, как ритмично вздрагивают его руки, вижу его лицо, мокрое от слез. Я все прекрасно слышу, пожалуй, даже отчетливей обычного, слышу негромкую музыку из радиоприемника, укрывшегося за занавеской, слышу тяжелое дыхание, свое и его, и опять какие-то слова. Только вот разобрать я их почему-то не могу, что-то мне мешает. Может быть, пачка сигарет в кармане его полосатой рубашки, может быть, отсвечивающая тускло квадратная пряжка ремня на его брюках, может быть, крепко зажатый в моем кулаке тяжелый пестик из латуни. Может быть, его выставленные вперед руки, может быть, его перекошенное от ужаса лицо, может быть, глухой удар его тела о доски пола.