Николай Семченко - Что движет солнце и светила (сборник)
Успокоившись, Оля встала на табурет, дотянулась до антресолей, нашарила коробку с новогодними украшениями. Позвякивая холодными стеклянными шарами, под шуршащей и колючей мишурой нащупала конверт, вынула из него сложенный вчетверо листок. «Зайчик, завтра мою зануду вызывают на семинар в город. Очень хочу тебя видеть. Устал делать вид, что знаком с тобой по работе. Когда это кончится, Зайчонок? Своему другу я сказал, что у меня есть замечательная девушка, такая замечательная, что если увидит её, то сразу умрет от зависти..»
Оля скрывала Сережу от всех. Никто ничего не звал о их тайных, торопливых и неловких свиданиях, и даже Зануда — подтянутая, сухощавая Вера, не доймешь, где спина, где грудь, на редкость проницательная учительница математики: обладала потрясающим нюхом на тех, кто не выучил задание или списал контрольную, — даже Зануда ничего не подозревала, милостиво раскланивалась при встречах и широко улыбалась. Оля её ненавидела, и Катеньку, розовощекую, кругленькую попрыгунью с вечной гроздью сопель под носом, тоже ненавидела: Сережа души не чаял в дочке, и, желая больше сделать ему приятное, Оля купила дорогую немецкую куклу — розовощекую, с глупыми круглыми глазами, вздёрнутым носиком: «Отдашь девочке. Скажешь: добрая фея подарила, — и без воякой связи добавила. — Ребенок ни в чем не виноват.»
И Соловьёв ничего про это не знал. Нет, впрочем, знал. Потому что он смертельно надоел Оле: поджидал её после работы, дежурил у подъезда и смотрел, смотрел на неё преданными собачьими глазами, скажи «к ноге!» — и ляжет, как миленький, в прах, в пыль, где стоит, там и бухнется в ноги — за счастье посчитает. Однажды она его отбрила: чего, мол, караулишь? Прокараулил, дорогой. Была Маша да не ваша, и хватит, хватит за мной хвостом ходить!
Она надеялась, что Сережа-первый, наконец, решится оказать Зануде правду. Он, может, и сказал бы, но ему предложили место в солидной фирме. Он и занервничал: не успел туда прийти, как уже разводится, что о нём подумает руководство? «Давай подождем, Зайчик…» Она засмеялась: «Не грузись! Всё у нас впереди…» И снова — встречи украдкой, даже свет в оливой комнатушке не зажигали: вдруг кто-нибудь забредёт на огонек, вот стучался же Соловьёв однажды, никогда не пил, а тут, видно, принял на грудь, и под хмельком заявился — уж больно смело звонил и тарабанил в дверь, и молчал при этом, хоть бы слово сказал, звонил и отучал кулаком. Испортил, дурак, всё настроение, настырный какой!
А потом Сережа ушел в поход; обратно его принесли на руках — неподвижная, серая маска лица; пепельные губи, руки свешивались с носилок, неживые, ватные руки. На работе сказали: «Кузнецов погиб. У жены с сердцем что-то, в больницу увезли». Оля — привыкла притворяться, что ли? равнодушно, не изменившись даже в лице, спросила: «А дочка с кем?» «Соседа присматривают», — ответили.
Она проверила баланс, сверила платежные ведомости, что-то ещё делала механически точно, как бы на автопилоте. Колонки цифр резали глаза, каждая завитушка — четкая, аккуратная, но только стоило отвести глаза от бумаг — и всё расплывалось, размывалось как акварель на влажной бумаге. Дома она, не раздеваясь, увала на диван, хотела заплакать, знала, что надо выдавить слезу, но глаза оставались сухими. 0ля прикрыла тяжелые веки и незаметно уснула. То пронзительно резко, то слабо, едва различимыми штрихами проступала тень Серёжи, наплывали то безликие, то сумасбродно прекрасные сцены, и снова — пестрый калейдоскоп теней, лиц, света, сумерек, и таял, исчезал во тьме, как белокурый дым костра, лунный профиль Сережи, и миражи прошлой жизни проносилась перед ней. И вдруг нелепо, смешно, с не пугающей, естественной в снах внезапностью, возник Соловьёв, и театрально протянул руку, в которой трепыхался букетик белых фиалок, но принять их не было сил Оля кивнула, показала глазами на пустую синюю вазу и отвернулась к стене. Всё, что было потом, она принимала за сновидение, нелогичное и бессмысленное, но утром к ней явственно прикоснулась горячие, шершавые ладони. Она открыла глаза: никого! Снова смежила ресницы, и тут же знакомые ласковые пальцы, играя, пробежали по её ноге. Она не стала открывать слова. Зачем? Всё это — наваждение, она обречена на него, Сергей-первый будет с ней рядом всегда…
Оля сложила записку по залохмаченным сгибам, сунула её в конверт и задвинула коробку с ёлочными игрушками в тёмный зев антресолей. Оттуда выпорхнуло облачко серой пыли и, попав в столб солнечного света, заискрилось карнавальным разноцветьем.
День двигался медленно, лениво, и ничего не хотелось делать, и даже когда свекровь привела Витальку и тот, свежий от мороза, сразу, с порога, потребовал чаю и блинов, Ольга не засуетилась, выставляя напоказ свои кулинарные способности, равнодушно отмахнулась: «Сыр, колбаса есть. Перебьёшься!?»
Виталька поегозил, настроил на паласе дворцов из кубиков, пересмотрел по несколько раз картинки в новой книжке русских сказок, поканючил: «М-а-ам, почитай», но быстро сообразил, что она не в настроении и принялся рисовать ушастых зайцев. Свекровь что-то монотонно рассказывала о своих болячках, жаловалась на соседей с их оглушающей стереустановкой, но поскольну Ольга не проявляла к этим темам привычного интереса, быстренько засобиралась обратно.
Как только дверь за ней закрылась, Витальке была дана команда ложиться спать. Потом Ольга сидела на кухне, пила чай и размышляла о том, почему эти скоты мужики гуляют направо и налево, чего им не хватает? Ну да, впору завопить как Цветаева: «Мой милый, что тебе я сделала?»
В конце концов, ей стало совсем тоскливо, и она легла спать на неразобранный диван. Чтобы Соловьёв, когда вернется ночью с рыбалки, не вздумал устроиться рядом. Любые его прикосновения были бы ей противны.
Соловьёв обнаружился утром на кухне. Он лежал на низкой раскладушке, прикрытый тяжелым овчинным тулупом — вместо одеяла. Синяя щетина на подбородке и щеках, темные коричневые круги вокруг глаз, обвислые, неаккуратные усы, обветренные, подернутые блеклой плёнкой губы — всё в его лице казалось Ольге противным, особенно эта щетина! Но против своей воли она почувствовала неясный, пугливый жар — он пробежал по коже лица, сладко кольнул ямочки на щеках, и, нежно-грубый, заставил-таки, вспомнить полузабытое, прекрасное ощущение радости первых дней после свадьбы. Ольга провела ладонью по лбу и нарочно громко, в пространство произнесла:
— Разлёгся тут, ни пройти — ни проехать!
Но Соловьёв усердно дышал — равномерно, глубоко, веки плотно прикрыты, и все-таки по едва уловимому подрагиванию ресниц И крыльев носа Ольга верно определила: он не спал — притворялся.
— Хорошо, видно, нарыбачился!
Соловьёв открыл глаза и вздохнул;
— Дадут в этом доме когда-нибудь нормально выспаться?
— Разлёгся тут как кот после масленицы!
— Дурашечка, — сказал Соловьёв. — Ничего ты не поняла.
— Где уж нам? — Оля бочком протиснулась к плите, загремела кастрюлями. — Нам одно понимать надо: как борщ сварить, белье постирать, пол помыть.
— Всяк сверчок знай свой шесток! Ну-у, — Соловьёв улыбнулся. — Замуж выходят, вроде, для того, чтобы мужа любить, детей кормить, дом вести…
— Я в домработницы к тебе не нанималась!
Ольга открыла кран и забренчала в мойке ложками-вилками. Соловьёв окинул взглядом её спину — сутулится жена, плечи опущены, волосы забраны в пучок, на шее редкие волнистые завитки: хоть бы в парикмахерскую, что ли, сходила; на бедрах топорщится серый халат в блеклых незабудках — и чего бережёт югославский бежевый пеньюар? Наверное, иной был бы у неё вид, если бы стоял сейчас на кухне, восстав с раскладушки, не он, Соловьёв, а тот, другой, которого Ольга наверняка помнила и — кто знает? — вольно или невольно сравнивала с мужем.
Соловьёв живо вообразил Ольгу веселой, с распущенными по плечам волосами, улыбчивую, покладистую. И вздохнул.
— Не нарыбачился, что ли? Это сейчас называется — рыбачить, так?
— Брось ты…
— Прямо сейчас бросать? — Ольга повертела в руках тарелку. — Жалко на тебя тратить. Подарок свекрови. Как-никак.
— Ну, зачем ты так?
Ольга принялась драить и без того сверкавшую серебром турчанку, только брызги летели во все стороны. Соловьёв прислонялся к косяку, скрестил руки на груди. Интересно всё-таки, помнит она или нет, давнюю, на первом году их совместной жизни, обмолвку? Сказала: «Он несвободным был, но женился бы. Тебе, Соловьёв, бояться больше нечего: его нет, совсем нет». И ещё что-то хотела сказать, но Соловьёв перебил: «Не надо. Разве я похож на взломщика? Не хочу взламывать твою душу.» Больше они об этом не говорили, но Соловьёв напрасно думал, будто неревнив. И будто ему безразлично всё, что было в жизни Ольги до него. Но прошло опьянение, наивность и мудрость первых месяцев семейной жизни, и однажды Соловьёв понял: не он, а кто-то другой вылепил из Ольги женщину, и её привычки — это привычки того, другого. Наверное, она ничего не поняла, когда он стал противиться её особенным ласкам — резко отстранялся, однажды чуть не ударил Ольгу, но сдержался. Причин своей ярости, пожалуй, и сам не донимал. Как не понимал и другого: почему морщился, когда жена напевала песенку Булата Окуджавы про шарик, который улетел. Петь она перестала. И только когда запиралась в ванной, сквозь шум душа доносилось глухое: «Женщина плачет… А шарик летит!»