Марк Криницкий - Случайная женщина
— Вот чем.
Он, как звереныш, обхватил ее за шею и повис в воздухе, болтая ногами.
— Э, нет, мой дорогой, это не доказательство.
Она осторожно и немного раздражаясь разжала его ручки.
— Ну, сиди смирно и не мешай чужой тете одеваться. Если ты этого заслужишь, я тебе расскажу, где твоя мама и как ты можешь ее найти.
Торопливо она доканчивала туалет. Ей хотелось скорее на воздух. Где-то в этом большом городе совершается страшный и вместе чудесный круговорот жизни. Хотелось на твердые, упруго отбрасывающие шаги каменные плиты, на быстро летящие вдоль стен бесконечные полосы асфальта, с которых с бодрым и веселым скрежетом тут же из-под ног прохожих счищают железом снег. Хотелось вплестись в гуденье трамвая здесь, внизу, и в незримое пение электрических проводов там, наверху, где они воздушной сеткой опутывают головокружительно-высокие, возносящиеся непрерывными ярусами многооконные этажи каменных громад.
Хотелось встречных восхищенных взглядов, на которые так приятно ответить холодным пренебрежением. Хотелось настойчивых шагов за собой, провожающих несколько кварталов, чтобы потом осмеянно исчезнуть в одном из поперечных переулков. Хотелось сияющих витрин книжных магазинов, в которых блистают свежие и огненные мысли заглавий, и рядом, за соседними стеклами, длинные кружева и задрапированные чьим-то изысканным вкусом манекены человеческих фигур. Хотелось дружески улыбаться шелковому белью, чулкам, рядам сочувственно расставленных за стеклом ботинок и дерзко усмехаться безвкусным и претенциозным шляпам.
И еще хотелось, может быть, лица, улыбки или жеста… может быть, слова… яркого, как солнце, вдруг прозвучавшего в пространстве или упавшего с печатных страниц… Может быть, гениальной музыки, может быть, гениального имени… И непременно встречи…
И брови сдвигались строго, и в груди колыхалось восторженно-радостное и вместе беспощадно-убийственное… Встречи…
Встречи с кем-то, кто равен этой душевной радости, этому восторгу… О, неужели это будет? Это возможно? И было ясно, что — да.
Внезапно в уши вошли звуки детского плача. Арсик, сидевший смирно на постели, закрыл мордочку растопыренными пальчиками. Плечики его подергивались.
И колючим жалом впилась жалость.
Бросилась перед ним на колени и начала целовать мокрое, сделавшееся сразу грязным лицо.
— Неправда, мой дорогой, твоя мама здесь, с тобой. Ты принимаешь меня в свои мамы?
Но гордое, беспокойное чувство продолжало колыхаться.
— Мой маленький, мой бедненький!
Молча он обнимал ее за шею ручонками. Она схватила его и подняла на воздух. Это было все, что осталось от прошлого. Вспомнился Александр. Толкнуло в грудь привычною застаревшею болью. Прижала крепче ребенка… Колотилось сердце… И вдруг набежали слезы благодарности и счастья.
О, великая, незаслуженная радость быть женщиной! Каково бы ни было ее прошлое, оно всегда смотрит на нее вот этими чистыми, невинными, детскими, очищающими, прощающими, освобождающими глазами.
Он взял в свои ручонки ее щеки и протянул губы.
— Мамка!
— Да, да, твоя мамка, мое золотое, чудное прошлое!
XI
— Вам письмо, — сказала горничная.
Незнакомый почерк… женский. Почему-то неприятное предчувствие. Читает, ничего сразу не понимая.
«Мы только не задумываемся над тем, что где-то, в каком-то магазине, уже заготовлен для нас гроб».
— Что это значит? Кто это пишет? А, анонимка!
В суеверном страхе перечитывает. Окна кажутся светлее и все предметы четче. Напрягает мысль и вдруг брезгливо смеется.
— Это — она!
«Если бы мы думали об этом, наши поступки, может быть, были бы менее опрометчивы».
Чьим-то отчаянием, чьею-то беспросветною душевною темнотою веет от этих строк. И вдруг хочется броситься к столу и написать ей ответ:
— Ты все еще мятешься и страдаешь? Твое сердце все еще полно злобы? Ты все еще дрожишь за свою маленькую любовь, которая вечно ускользает от тебя? О, прочь от нее, на дорогу другой, новой, светлой, большой любви! Я это узнала. Разбей-разметай тесную ограду твоей тюрьмы. Раздвинь твой свет и погляди вдаль. Ты — женщина. Весь мир лежит у твоих ног, и весь мир — твоя награда за то, что ты женщина! Смелее шагай через порог тюрьмы. Затаи, убей в себе малодушный страх и трепетную, унижающую жалость. Иди в жизнь, потому что ты — судьба. Не унижайся и не злобствуй. Смело и гордо гляди в глаза людей. Ты и никто другой держит вожжи мира. Только не дрогни перед своей судьбой… Не склонись… Сделай из твоего сердца великий алтарь жертвоприношения… Увей его розами…
Но не поймет. И хочется забыть о ней, о темной. И зачем ей думать о них? Пусть идут своим путем. Они уже отравлены ядом своих заржавленных цепей. Окно их тюрьмы для них не простор и свет, а пустота и одиночество. Женщины, не научившиеся быть одни! Вас жаль!
Входит горничная.
— К вам, барыня, человек от прачки.
Трудовой день зовет к своим заботам. Это радует тоже.
Кто-то, стоящий в коридоре, застенчиво поздоровался и расстегивает пальто.
— В чем дело? Где же белье?
Но он копается, чего-то ища.
— Поскорее же!
У него незнакомое лицо.
— Может быть, вы не туда попали?
Он молчит и вдруг делает что-то непонятное… В руках у него зачем-то большой, стеклянный, аптечный флакон. Зачем-то он протягивает его к ней и, вдруг быстро взмахивая им, брызжет ей на платье, на шею, в лицо. Он похож на сумасшедшего или на волшебника из таинственного рассказа… Она хочет крикнуть:
— Тетенька, что это?
И не может. И вдруг смертельная, впивающаяся боль. Что это такое?
Внезапно понимает гадким и безнадежным толчком сознания.
— Что вы делаете, мерзавец?
Борясь с ним, хочет вырвать у него флакон. Извиваясь и заслоняясь согнутыми локтями, хватает его за руки, противные, беспощадно-скользящие, и обжигается. Рвет на нем воротник, пальто, но он сильнее. Видит только незнакомые, бегающие глаза. Он торопится и тяжело дышит.
— Пощадите же! Что я сделала вам? Воды!
Это уже не ее голос. Это отчаянный, звенящий вопль, вырвавшийся из всего ее тела. Зажав лицо руками, она вертится волчком по передней, натыкаясь на стены, на вешалку, рвет платье, зарывает в него голову… Откуда-то несет морозным воздухом… Вероятно, в открытую дверь.
— Я погибла… Тетенька, воды!
Они отдирают ей от лица руки. Она сопротивляется. Ей страшно открыть его и взглянуть, потому что ей кажется, что два острых лезвия вошли сквозь веки и пронизали мозг.
— Тетенька, все кончено. Вы понимаете? Все.
Отвратительное и липкое, сжигает губы, проникает в рот, в горло…
Она хватается за полы их платья, за куски чего-то похожего на длинную бесконечную материю. Закутывает голову, руки, плечи, на которых висят лохмотья порванного ею самою платья…
Весь мир превратился в кучу отвратительного, вонючего, жгучего тряпья.
О, спасите! Скользит последняя мысль:
— Все было, было, было. Только было. И теперь уже ничего нет. Кончено все.
Ужас, тошнота, беспамятство!
XII
Лежит, похожая на груду брошенного платья, с головою, закутанною белою марлею, точно уродливый обрубок. Душит иодоформ, запах смерти и тления. И страшно и нелепо слышать над собой голоса. Зачем? Неужели есть еще голоса?
Говорит тетя Зина:
— Разве может быть в этом какое-нибудь сомнение?
Она ищет виновников, но в ее голосе жестокое самоудовлетворение.
Стонет.
— Хорошо, хорошо, я замолчу… Еще слава Богу, что не потеряна надежда на правый глаз. А это все же много значит!
Пробует пошевелиться. С самого момента, как ее уложили на кушетку, ей вдруг показалось, что это смерть. Она лежала, затаив дыхание, потому что ей было страшно вздохнуть и убедиться, что она еще жива. Теперь это казалось ребячеством. Конечно, она осуждена жить.
Тетя Зина нагибается.
— О чем ты меня просишь, милая?
Хочет ей сказать движением свободной рукой, чтобы она вышла. Сейчас не надо никого. Страшно подумать, что где-то день.
— Задвиньте шторы… Уйдите.
— Шторы?
Тетя Зина удивляется.
— Но тебе, все равно, нельзя смотреть.
Кричит в отчаянии, и жесткая марля, раздирая, рвет забинтованные губы:
— Опустите шторы!.. Не надо огня!.. Уйдите все!..
…Тишина. Вот так. Только за дверью шаги. В них скрытое глумление. Так проходят мимо падали. Проходят те, для кого мир — еще широкая дорога. Проходят торопясь, потому что бесполезно сожаление. Тех, кто больше не может жить, бросают в холодные, замерзшие ямы. О, скорее!
Звонок. Это Илья. Она догадывается об этом по особенной тишине в коридоре. Он боится ступать, потому что его душа полна ужаса. Он один, только он один… Стонет ему:
— Илья… а…