Тимоти Финдли - Если копнуть поглубже
Нет. Плохая мысль. Нечего еще кого-то впутывать в это.
Телефон поник и недовольно надулся.
Люк стал прикидывать, что сейчас делает Мерси.
И бессознательно посмотрел на часы: без восемнадцати восемь.
Наверное, стоит у плиты и готовит ужин для Джейн и Уилла, если они не собрались в «Паццо». Стоит у плиты, режет лук или укладывает последнюю деталь в пазле Уилла: он дарит ей это право, как мужчина — любимой женщине бриллиант, если, конечно, у мужчины имеется бриллиант.
Что-то упало на пол — в доме, а может, в воображении.
Зажги больше света. Веди себя естественно. Никогда не позволяй врагу заметить твой страх.
А вдруг это дядя Джесс…
По-твоему, он не враг?
Люк встал. Еще две лампочки на кухне. В заднем коридоре.
На лестнице.
Он принялся мурлыкать себе под нос:
Путь далекий до Типперери…
Путь далекий домой…
«Типперери» было старинным семейным прозвищем сортира.
По дороге он завернул в комнату, которой пользовался как кабинетом. Зажег медную лампу под зеленым абажуром и, не открывая, запер дверцу шкафа.
Если кто-то засел внутри, потребуется топор, что бы оттуда выбраться. Но там такая теснотища: ложкой не замахнешься — не то что топором…
В столовой никого. Только двенадцать пустующих стульев и гниющие яблоки на блюде.
В гостиной тоже.
И на лестнице.
Люк подергал ручку — передняя дверь заперта.
Теперь на верхнюю площадку. Выключатель коридора второго этажа.
Пусто.
Люк заглянул во все спальни и в каждой зажег свет.
Всего-то и оставалось: маленькая ванная с туалетом и некогда родительская, а теперь его большая ванная и спальня.
Люк осмотрел бельевую кладовую — ничего, кроме белья. Почти разочарование.
Напряжение давило на спину, плечи, колени.
Он потянулся рукой к выключателю на стене своей спальни.
Но свет не вспыхнул.
По-прежнему царила темнота.
Кто-то его ждал.
— Я вывернул лампочки, — раздался голос. — Я вижу тебя, но не хочу, чтобы ты на меня смотрел.
— Почему?
— Не слишком приятное зрелище.
— Ты ранен?
— Вроде того.
— «Вроде того» — не причина, чтобы мне на тебя не смотреть.
— Ну… может, больше, чем «вроде того»… Не хочу, чтобы ты меня видел, и все. Меня пометили.
— Господи! Ты хочешь сказать, тебя порезали?
— Да. Лицо. Так у них принято.
— Тебе больно?
— А разве нам всем не больно?
— Перестань хорохориться — скажи правду.
— Конечно, больно, мудак! Ты что, думаешь, когда режут, не больно?
— Вызвать врача?
— Только попробуй — и ты покойник! Мертвец!
Люк понимал, что так оно и будет: Джесс никогда не грозил зря, и в его заднем кармане всегда лежал нож с выкидным лезвием.
— Послушай, позволь мне тебе помочь. Как-нибудь. Не дури. Разреши хоть что-нибудь сделать.
— Нет, малыш. Я уже промыл порез. Просто не хочу, чтобы ты меня видел.
— Они знают, где ты?
— Наверное. — Джесс помолчал и добавил: — Извини, я не хотел втягивать тебя в неприятности, но мне больше некуда было идти.
Старая песня. Все та же старая песня: больше некуда идти…
— Там на комоде ночник. Можешь ввернуть ту лампу.
Люк подошел к комоду и ввернул лампочку в патрон.
Джесс полусидел-полулежал на кровати, привалившись спиной к подушкам; одеяло сбито. Он подтянул к ягодицам ноги в нелепых детских кроссовках, одной рукой прижимал к лицу полотенце, а в другой держал полупустой стакан с лучшим в доме виски.
В слабом свете единственной лампы Люк не видел порезов на его лице — да еще мешала рука Джесса с полотенцем. Но он разглядел, что оба глаза у дяди подбиты.
— Прикури-ка мне сигарету, малыш, — попросил тот.
— Да, сэр. — Люк невольно улыбнулся. — Ты говоришь, прямо как отец.
— А что в этом удивительного? Я его брат. Мы оба унаследовали этот голос. Так что давай прикуривай.
Люк повиновался и подошел к кровати.
— Не смотри!
— Кончай валять дурака! Куда мне ее совать? В пустоту?
Джесс поставил стакан с виски на прикроватный столик и взял сигарету. Но так и не отвел от лица полотенце.
— Где бутылка?
— Вот здесь, на полу.
Джесс показал.
— Там что-нибудь осталось?
— Конечно. Я пью всего лишь вторую порцию.
Люк обошел кровать, взял бутылку и отправился с ней в ванную, вынул зубные щетки из стакана и налил в него виски. Стаканом для воды воспользовался Джесс.
Только тут Люк заметил окровавленное полотенце за унитазом и пятна крови по бокам раковины: Джесс, видно, хватался за нее руками, когда промывал себе раны.
Интересно, как она темнеет, пролитая кровь. И ни с чем ее не спутаешь. Должно быть, древний инстинкт самосохранения: берегись — здесь льется кровь.
Он вернулся в спальню и со стаканом в руке сел на стул у окна. Закурил, посмотрел во двор.
— Что я должен делать?
— Ты не должен никому говорить, что я здесь.
— Не скажу.
— И не должен вызывать никаких врачей.
— Не буду.
— И, естественно, ни слова полиции.
— Ты просишь очень много молчания.
— И считаю молчание знаком согласия. Ты уже обещал никому не говорить. А это значит — не сообщать и полиции. Ясно?
— Да.
— Вот и хорошо. Учти, я не шучу.
— Знаю.
— Заикнешься — и ты покойник.
— Разумеется. Покойник.
— Я слышал, ты обзавелся женщиной.
— Да?
— Да. Один тип в городе сказал. Мол, у Люка теперь есть подружка.
— Для подружек я немного староват, Джесс. Мне почти пятьдесят. А она еще старше.
— Шутишь? Почти пятьдесят? А я бы дал тебе сорок, не больше.
— Пятьдесят, пятьдесят… так-то.
— Как ее зовут?
— Мерилин Монро.
— Ну, конечно…
— Не скажу. Она просила меня молчать. Как и ты.
— Вот и ладно. И как она — хорошо трахается?
— А ты?
— Хо-хо! Ничего себе, племянничек! Огрызается!
— Короче, Джесс, тебя мои дела не касаются. Давай обсудим твои. Что с тобой происходит?
Будто не знаешь, будто не догадываешься…
— Просто лежу здесь и думаю.
— Неужели? О чем?
— О том, как в старину мы приходили сюда и заваливались на эту кровать. Как по воскресеньям врывались и устраивали кучу-малу. Мама и папа — Марбет и Проповедник — были в чем мать родила, а мы орали и наваливались на них — вдесятером, да еще две собаки и кошки. А потом пели.
— Пели?
— Да, пели. «Велосипед на двоих», что-нибудь вроде этого. «Луна восходит над горой» или «Надень свою старую серую шляпку». А заканчивали всегда «Типперери», потому что, вопя и прыгая, так возбуждались, что кому-нибудь непременно требовалось бежать в сортир отлить. Господи, какие хорошие были времена! Господи, какие хорошие! Господи!
Джесс расплакался.
— Хорошие времена. Чудесные времена. Веселые времена. Постоянно возились… постоянно смеялись… постоянно пели. С мамой и папой.
Люк смотрел, как он вытирал полотенцем глаза.
— Я сделал кое-что плохое, — продолжал Джесс. — По-настоящему плохое. Самое плохое, на что способен человек.
— Знаю.
— Откуда? Я же тебе не дозвонился.
— Не дозвонился?
— Я тебе звонил. В дом Кинкейдов. Несколько недель назад. Сразу после… после того раза, как мы с тобой виделись.
— Да, ты прав. Ты мне не дозвонился.
— Что-то приключилось с чертовым телефоном. Не было соединения.
— A-а… Тогда.
— Да, тогда.
— И чего ты хотел?
— Если бы я знал. Помощи.
— Какой?
— Господи, откуда я знаю? Помощи, и все! Но так и не дозвонился.
— И…
— И… Люк, я так устал — очень устал. И боюсь. Я не знаю этого человека — себя. Не знаю того, кто кажется мной, но я его никогда не встречал — только в самых кошмарных снах. И вот… я… я его боюсь — он меня пугает. Страх такой, что пробирает до самого нутра. Господи, я так не хочу быть этим человеком. Я — это не он. Нет! Я его не знаю. Кто, черт возьми, он такой? Кто мной владеет? Откуда взялся? Как получился… получился из того счастливого ребенка? Откуда объявился? Господи, я никого не хочу убивать! Не хочу! Почему я это делаю? Почему? Господи! Господи, помоги! Кто-нибудь, помогите!
Люк поднялся — сгорбленный, сигарета прилипла к губам, ноги тяжелые, будто налились цементом, — подобрал с пола бутылку виски: надо ему что-нибудь дать. Что-нибудь — хотя бы это. Подошел к кровати, снова наполнил стакан Джесса и коснулся гранью бутылки его лба. Пусть ощутит прохладу. Пусть ощутит хоть какую-то связь: холодное стекло в данном случае — как рука — как палец — нечто почти очеловеченное.
Вернувшись к своему стулу, он подлил виски и себе.
И стал смотреть на дядю. Тот скрючился на кровати — глаза убийцы, что они видели? Руки убийцы, что они натворили? И сердце так и не повзрослевшего ребенка, неспособное к сопереживанию. Джесс всегда сочувствовал только себе: своим неудачам. И не понимал, что другие тоже умели чувствовать. Только он грустил, и только он веселился. Никто другой никогда не плакал.