Антон Дубинин - За две монетки
— Ты умеешь на ней играть? — все, что получается спросить, глядя широченными глазами от двери уборной. Распутанный саван балалайки, как погребальные пелены Лазаря, никому не нужный, валяется на полу.
Гильермо поднимает взгляд, улыбается — как будто даже смущенно. Есть ничего не значащие моменты, которые, ты твердо знаешь, ты будешь помнить всю жизнь. Яркий взгляд, настольная лампа, твой день рожденья, балалайка в красных завитушках на деке.
— Ну, здесь на самом деле почти нечего уметь. Классическая игра, арпеджио, любую народную мелодию сыграть можно. Это среднее что-то между нашей гитарой и мандолиной. Хочешь, павану какую-нибудь подберу? На «Турдион» минут пять ушло.
— Ты… учился где-то музыке? — Марко улыбается, стоя совершенно без сил, эдакое тело без костей.
— Специально — только в Сиене, когда стал братом, и то скорее, — долгий зевок, — скорее пению… Но умение подбирать осталось. С детства, наверное.
Магия мига уже разрушена, Гильермо уже откладывает балалайку, любовно проведя рукой по струнам. Его нежность к инструменту, к любому инструменту как к голосу, производящему звук, — вечный и безошибочный признак музыканта. — Хорошая девочка, отлично строит. Куда тебе ее положить? Прости, что я сам распаковал. Мне вдруг стало интересно, и…
(И я хотел извиниться — это ты имел в виду? Помолчи, ну просто помолчи.)
— Ничего, — неслышно отвечает Марко, еще не нащупав пола под ногами. Он уже и не хочет паваны, ничего не хочет, только лечь лицом вниз. Он ужасно хочет спросить, что это была за песенка на французском, которую Гильермо играл, и вообще обо всем хочет — у тебя, как и у меня, как и у всех, было детство? Ты поступал не сразу во Флоренции, а в Сиене? Кто ты такой вообще? — но не собирается этого делать ни за что на свете.
— Я быстренько в душ, ты ложись пока — нам вставать завтра рано, — спасительный Гильермо подхватывает какие-то незначимые предметцы. — Спокойной ночи тебе. И, Марко…
Марко вздергивает голову, Марко способен шевелиться, у него есть позвоночник, у него есть сердце и разум, он человек. Он сам себе сегодня доказал, что существует, quod erat demonstrandum.
— С днем рожденья тебя еще раз.
— Спасибо.
— Я гашу свет?
— Ага.
Наконец-то можно исчезнуть. Марко стягивает штаны, обнаруживает в кармане нечто круглое и твердое: конечно же, блистающий олимпийский рубль с князем Юрием. Подушка пахнет крахмалом — или стиральным порошком. Марко непроизвольно закусывает ткань зубами, сжимая под подушкой советскую монету, и ее острые края врезаются в ладонь. Самое смешное — Марко понимает это сейчас — что русская сувенирная монета остается единственной вещью, которую он принял из рук в руки от Гильермо. Единственный вроде как подарок. За все пять лет жизни под одной крышей — так получилось, да и с чего бы получиться иначе. За окном мерно шумит ночной город, даже при выключенном свете светло — сквозь тюлевую занавеску проникает синий уличный свет проспекта. Бревиария нет. Так странно без общинной молитвы на ночь. Во время учебы случалось разные часы пропускать, но завершение дня — это самое святое, полутемный храм, Фабиано слева, Анджело справа, Гильермо напротив на хорах, процессия с пением Salve Regina к сияющей сквозь сумрак Пресвятой Деве. И даже дома на каникулах — раскрытый бревиарий на кухонном столе, Марко, на правах клирика ведущий молитву перед сном, а рядом позевывающий Симоне и неизменно торжественная бабушка… Марко лежа читает, неслышно шевеля губами, комплеторий — тот, который безошибочно помнит наизусть: праздников и воскресений. «На руках понесут тебя, и не преткнешься о камень ногою твоею. Воззовет ко Мне, и услышу его; с ним Я в скорби»… По звуку дыхания Гильермо слышно, что он тоже еще не спит. Тоже молится? Проговаривает те же самые слова?… Ничего естественнее, чем сейчас в темноте предложить сделать это вместе. Ничего невозможнее.
«Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыка, по слову Твоему, с миром».
Ночь спокойную и кончину достойную да пошлет нам Господь Бог всемогущий.[13]
Happy twenty-five.
Глава 7
Fortis est ut mors dilectio [14]
Дверь квартиры на улице Малая Бронная открыли не сразу. Гильермо еще раз надавил кнопку звонка, «динь-дилинь» отозвалось гулко в глубине квартиры, вызывая ассоциации с какими-то бесконечными анфиладами, снившимися мальчику Дюпону в самых неприятных детских снах про то, как он заблудился в музее. Взяли как-то родители мальчика в Лувр, хотели устроить ему праздник… В подъезде пахло мочой и старой отслоившейся штукатуркой, а так дом вполне римский, Гильермо такие особенно не любил — пещеры старых городов, не хватает только лепнины на потолке. Марко позади его, устав стоять столбом, оперся локтем о перила.
Кружок глазка затуманился. Защелкали многочисленные замки — один, второй, и еще, звякнула цепочка. Дверь, однако, открылась без ожидаемого скрипа. Отворила ее очень худая некрасивая женщина неопределенного возраста, в юбке до пола; беззвучно посторонилась, пропуская гостей вовнутрь. Гильермо вошел, остро чувствуя свою неуместность из-за веселеньких джинсов Wrangler и белой рубашки с широким воротом. Запах еды с кухни слегка заглушал общие запахи старых книг и обоев, старого жилья, где много бумаги и ткани, чего-то еще старого и печального. Бледная женщина аккуратно заперла за ними дверь и только после этого развернулась.
— Mon Pиre…?
— Гильермо-Бенедетто. А это брат Марко. Тоже из Флоренции.
Длинная сумрачная прихожая как-то вмиг наполнилась людьми. Из кухонной двери слева — той, откуда вкусно пахло жареным и печеным — выскочило не меньше троих; из двери справа — еще кто-то, а из самой дальней двери в конце коридора высеменила навстречу маленькая старушка с таким сияющим лицом, что коридор показался не таким уж темным, а все остальные — не такими уж настороженными. Сцепив замком сухенькие руки, старушка заговорила по-французски — с легким, непривычным Гильермо акцентом, притом ударяя итальянское имя на последний слог.
— Отец Гильермо! И вы, брат!.. Ну, слава Богу. Добро пожаловать, как раз почти все в сборе! Вы проходите пока в гостиную, там уже и алтарь готов, посидим, потолкуем. Тапочки возьмете? Вот тут, в ящике, давайте я вам выберу по размеру…
Гильермо не знал такой привычки — непременно разуваться, входя в дом; ладно там зимой снимать галоши или вытирать ноги о половик… Он почему-то думал, что это обычай скорее мусульманский; но как принято, так и будет. Он послушно расшнуровал кроссовки, надел кожаные шлепанцы. Согбенный Марко возился рядом с ним, путаясь в шнурках.
— Я сестра Анна, Виктория Ивановская, — представилась старушка, едва ли не под руку проводя его в одну из дверей налево — в действительно большую квадратную комнату с пресловутой лепниной на потолке: этой лепнины Гильермо ждал с того момента, как увидел дом снаружи, и теперь ей даже обрадовался, как старому знакомому. Он знал такие дома и такие квартиры в Риме — многокомнатные, с высоченными потолками, слегка облупившейся краской в местах общего пользования, вечной прохладой летом и зверским холодом зимой… Правда, внутреннее убранство в Риме было бы совсем иным. Здесь на стене висел плешивый большой ковер, с люстры свисали пластмассовые подвески, а ряды книжных стеллажей перемежались старыми фотографиями. На почетном месте висело черное Распятие — вот это уже совсем римского образца, просто из лавки Санта-Сабины, наверняка там и куплено, когда в Италию ездила госпожа Ивановская. Под Распятием — черно-белая иконка Доминика. Нет, не иконка: фотокопия страницы из художественного альбома, только по позе Доминика — склоненный, с книгой в руках — и можно узнать работу фра Анжелико. А в центре комнаты и вправду возвышался самодельный алтарь: узкий стол под белым покровом, все уже приготовлено, и распятие, и подставка для книги — школьная, проволочная, и два подсвечника по углам — даже одинаковые подобрались. Сестра Анна, глава московского сестричества, взирала на гостей с забавным ожиданием похвалы. Маленькая — ее седая голова едва достигала Гильермо до плеча, — с выцветшими в белизну голубыми глазами, в черном, слегка плешивом на рукавах и воротнике костюме — она смотрелась едва ли не лучше своих младших сестер, потому что одна изо всех выглядела радостной. Столько озабоченных лиц сразу Гильермо не видел, наверное, никогда.
Он вежливо познакомился с сестрами, поочередно пожимая руки. «Гильермо. — Людмила. — Очень приятно. — Ольга. — Очень приятно. — Валентина…») С каждой старался обменяться улыбкой, щедро и намеренно расточая вокруг свое огромное обаяние, не раз помогавшее ему как проповеднику. Их было — вместе с настоятельницей — десять. Две — как раз младшие, которые сегодня должны были принести первые обеты — еще не пришли: одна опаздывала («comme toujours!»), другую послали за вином для мессы. Вина-то сестры принесли, Елена бутылку и Августина тоже, но обе купили игристого, русского шампанского — вы уж простите, отец, что оно не из Шампани — а богослужебного, оказалось, в доме и нету… Гильермо мысленно попрекнул себя: вином можно было и озаботиться самим, не так богаты — хотя бы судя по одежде — эти люди, взять на заметку на следующий раз. Беда была в том, что пока они ему скорее не нравились. Пожалуй, кроме старушки Виктории, маленького изящного скелетика с живым и ярким взглядом, с кольцами на артритных руках, он не видел, за что бы тут зацепиться взглядом. Лица сестер — в основном среднего возраста, в основном тусклые, но, главное, какие-то страшно тревожные и озабоченные, — скользили по сетчатке его глаз, не отпечатываясь на ней. Он пожал руку сестре Лидии, которая тоже сегодня собиралась давать первые обеты; трем женщинам лет под сорок, которые приготовились к обетам вечным: их звали Елена (та самая, что открыла им дверь), Ольга, Екатерина (в честь Сиенской, конечно: попробуйте найти женскую терциарскую общину, где нет сестры Екатерины! Это как встретить Кармель без единой Терезы). Елену и Екатерину Гильермо в первые же пять минут начал путать друг с другом. У Ольги волосы были коротко стриженные, а не закрученные в пучок: это ее выделяло. Она, пожалуй, была даже хороша собой, если бы не то же выражение тревоги и заботы. Что это — волнение перед обетами? Страх, что в дверь вот-вот постучатся пресловутые чекисты? Какое-то тяжкое наследие советского прошлого? На улице лица, вроде бы, были другими, веселыми, даже смеющимися… а уж на открытии Олимпиады-то!