Мануэль Пуиг - Любовь в Буэнос-Айресе
— Гладис, ты одета? За нами вот-вот должны заехать...
— Сейчас иду.
— Тебе удалось хоть немного вздремнуть?
— Да.
— Счастливая... Приведи себя в порядок. Мне кажется, в таком обществе неприлично находиться растрепой. Я не права?
— Ладно, только я все равно не буду играть — лучше возьму что-нибудь почитать, чтобы не скучать там.
— Нет уж, если мы затеем играть парами в бридж, ты уж, пожалуйста, не увиливай, составь нам компанию...
— Там очень холодно?
Плая Бланка. После обеда за ней и матерью заезжают, чтобы везти играть в бридж, учительница и ветеринар, супружеская пара, спящая ночью в одной огромной постели, вероятно, нагишом; кроме них сегодня участие в игре приняли землемер с женой — выиграли учительница в паре с землемером. «Клара! Ваша дочь скучает!» — как обычно, заметил кто-то (вчера это была жена ветеринара). Перед тем как лечь, она проверяет за комодом, под кроватью, в шифоньере: нет ли где притаившегося преступника — и ложится, лишь полностью уверясь, что в доме нет посторонних и все двери и окна герметично закрыты. Не терзай ветер сосняка — за окном не слышалось бы такого шума и треска, а принимать снотворное после выпитых трех стаканов вина, пожалуй, рискованно: подобная смесь может оказаться смертельной; телевизора же в этом доме, куда их пустили жить, нет. Но вот уже укреплен на мольберте чистый лист, и на возвышение в Институте Леонардо да Винчи поднимается нагой натурщик[4] с мощными руками грузчика: вокруг сосков два темных круга волосяной поросли, круги смыкаются, и из точки их соприкосновения вниз устремляется все более густая черная полоса, обтекающая пупок и переходящая ниже в кромешную ночь. Высокие, густые языки черного пламени; если попытаться схватить рукой обычный огонь — завопишь от боли, но ничего не ухватишь; когда же огненные языки из волос, их можно трогать, даже погрузить пальцы в эти мягкие заросли. А наутро, при свете солнца те же руки предстанут костями, покрытыми кожей, да отчасти ранами — с желтой сердцевиной, которая переходит в розоватую коросту, дальше все краснеющую и совсем темную по краям. Цветок, называемый правительственной звездой, красные далии, темно-фиолетовые ирисы и цветок, кажущийся почти живым, телесным — орхидея; и линии, формы, объемы, которые нельзя изобразить из-за их неэстетичности, гротескности[5]: искривленный и изборожденный венами кусок шланга, увенчанный отравленным наконечником от дротика или индейской стрелы, с двумя подвешенными снизу нелепыми шарами — позор творения, ошибка природы. Греческие скульпторы принуждены были уменьшать эти дьявольские причиндалы до скромных, грациозных детских размеров. Нарисовать его стоящим с согнутой в колене ногой и горизонтально вытянутыми в стороны руками: мерцающая в окне луна бросает слабый отсвет, хотя, чтобы рисовать стоящего посреди комнаты натурщика, освещение здесь не такое удачное, как в Институте. Женщина, рисующая его углем на грубом листе, не стремится к точности изображения, нанося скупыми штрихами лишь общий контур; другой же лист, из более тонкой бумаги, предназначен для того, чтобы тщательно, используя все его пространство, рисовать голову натурщика[6]. Ни на что не опираясь, держа грифель у основания, она проводит почти прямые линии, вырисовывая пряди его непокорных волос, выдающих слабую развитость интеллекта. Чуть большим нажимом грифеля передает волнообразные морщины, преждевременно избороздившие его лоб, поскольку жена его в больнице и некому позаботиться о малыше, которому всего несколько месяцев от роду. Еще тверже нажимая на грифель, выводит она его брови, застывшие в довольно болезненном изломе, ибо заработка каменщика ему едва хватает на питание, и, подняв чуть выше уверенным движением кисть руки, — два почти параллельных полукруга верхнего века. При этом нужно в месте слияния этих двух линий, где начинаются ресницы, сгладить, затушевать сидящую там мысль о самоубийстве, так как молодым людям о нем думать не пристало. Радужную же оболочку и зрачки глаз, напротив, следует сделать из прозрачных чуть размытыми, словно мокрое стекло, придав им печальное выражение, присущее взгляду хороших людей, когда те размышляют обо всем, что у них в жизни не получилось. Стонут старые доски их убогого пристанища — как стонут они под ногой, когда он поднимается к себе каждый вечер, — вторя его шагам по лестнице; кроме того, сегодня по обшитым листом стенам дома барабанит дождь[7]. Он входит в комнату, снимает рабочую кепку. Стекла и стены запотели: кто-то — жест милосердия — успел протопить комнату обогревателем; кто бы это мог быть? Ребенок спит, не плачет; рабочий не спрашивает находящуюся в комнате женщину, кто она такая, а, видя на столе блюдо, от которого поднимается пар, садится и проглатывает еду, почти не пережевывая, в то время как белые женские руки заняты мытьем посуды. Она стоит к нему спиной, не произнося ни слова. У него вырывается отрыжка — он не находит нужным извиниться, однако благодарит женщину за ее доброту. Она отвечает, без всякой двусмысленности, что делает это из удовольствия оказывать помощь тому, кто ее заслуживает, что теперь она уйдет, даже если дождь еще не перестал, и вернется завтра, в то же время... затем принимается перетирать тарелки. Барабанит дождь. Стоя к нему спиной, не угадаешь, что он делает: слышится дребезжанье брошенных в тарелку вилки и ножа, его шаги по направлению к двери, звук ключа, поворачиваемого в замке. С грохотом падают с ног ботинки, лязгает расстегиваемая пряжка ремня, звякают монеты в карманах брюк, когда он бросает их на спинку стула. Дом, разделенный тонкими перегородками, битком набит народом, и зов на помощь будет услышан кем-нибудь даже несмотря на шум непогоды, однако если добавить к этому еще и завывания ветра, то, быть может, и нет... Она снимает старое кухонное полотенце, которое повязала себе вместо передника. Затем платье — чтобы не помять его, ложась ненадолго передохнуть на кровать находящейся в больнице хозяйки дома. Она догадывается, что он лежит в постели совершенно раздетый, поскольку под грубой простыней четко различаются его формы — то ли мужчины, то ли животного. Больше всего она боится грубого, резкого нападения с его стороны. Так они лежат некоторое время, не проронив ни слова и не прикасаясь друг к другу; в конце концов он приподнимается, глядит в ее сторону и, после секундной борьбы с самим собой, прижимается своим горемычным лбом загнанного неудачами мужчины к ее белому шелковистому плечу, холодя дыханием ей лифчик и нижнюю юбку[8]. Невезение не может длиться вечно, нужно лишь иметь терпение, ребеночек вырастет здоровым, жена со временем тоже поправиться, главное в жизни работа, начальство заметит его и повысит зарплату, поставит на более ответственную должность — и под действием этих успокоительных, ободряющих слов дыхание простого работяги становится ровнее и глубже, взор яснеет, он глядит уже не перед собой, но в ее сторону, затем берет ее за руку и за вторую, такую же белую, не позволяя ей шевельнуться... Как пахнет кожа немытого каменщика[9]? Моются ли вообще мужчины, у которых в доме нет горячей воды? Каковы на ощупь их волосы? Мягкие или слипшиеся от грязи? Как выглядел дом у того каменщика, который позировал в качестве натурщика у них в Институте? Наверное, там было очень холодно. А жена того каменщика — должно быть, уже умерла? Интересно, в больницу она попала по его вине? Та, что ее замещает, лежит в ее же постели, беззащитная, не отвечая на ласки своего обидчика. Выключенная плита больше не согревает, и сквозь плохо пригнанную обшивку дома просачивается холод, студеный воздух окутывает два голых тела. Должно быть, приятными были часы лежания под лучами тропического солнца... Под ними так быстро зреют фрукты — тропические плоды, которые растут только там и, не зная которых, невозможно вообразить себе их вкус[10]. Какое будущее ждет образованную девушку с этим мужланом, женатым и имеющим детей? Какие у них могут быть общие темы? Долгие томительные застолья при гробовом молчании, в мечтах о том, чтобы сидеть совсем в другом месте и пить сок громадных сладких лайм и поглощать мякоть спелых манго в стране с умеренным климатом, расположенной к северу от тропика Рака, в доме старинных семейных традиций, с образованным, перспективным[11] мужем, молодым человеком редких достоинств, с короткими волосами, чуть вьющимися на темени, там, где у малышей еще не затвердевшее место, которое хочется погладить — оно покрыто жидким пухом, и люди невольно протягивают руку, чтобы потрогать его и убедиться, что кость там еще мягкая, но потрогать не слишком сильно, ибо в противном случае можно было бы, нечаянно вдавив неокрепший череп[12] на какую-то десятую долю миллиметра, навсегда деформировать характер ребенка, его судьбу, уже запечатленную в этом характере. Согласие молчать — в обмен на что? «Никогда не звони мне по телефону — развод с его формальностями дело долгое, и, по законам этою штата, меня могут обвинить в супружеской измене». Договор заключается в том, что он будет отвечать ей на особое послание — на телепатической волне, которую способна излучать лишь уже почти насмерть замерзшая плоть. Однако разведенный мужчина выходит из дому в ночь, поскольку нуждается в общении, или остается дома, так как на следующий день ему рано вставать и идти на работу. Какой вообще образ жизни ведет разведенный[13]? Телевизор выключен, и стекло экрана отражает только свет горящих в комнате ламп, а там, за стеклом — мертвая темно-серая мембрана: уже слишком поздний час, лампы в комнате горят жарким, слегка золотистым огнем, эти нью-йоркские лампы, питаемые особым током (какое же там в сети напряжение?). Она не хочет, чтобы они освещали ее в этот вечер, и, выключив их, в темноте идет и нажимает кнопку, подающую напряжение на мертвую секунду назад серую мембрану, которая теперь озаряется мертвенным серебристо-белым светом, разливающимся по единственной комнате квартиры 302. Телу умершей с помощью специальных электрических разрядов еще можно вернуть его энергию, покойница оживает, встает на ноги и пытается сделать несколько шагов, приближается к телефону, снимает трубку и набирает номер; а когда он приходит на ее зов и стучится в дверь, она отодвигает задвижку, впускает его, и с первым же — последним для него — поцелуем гость падает, пораженный разрядом, на синтетический ковер. Умершая глядится в зеркало и замечает, что ее свеженакрашенные губы отливают черным битумом, а пудра напоминает мел и не скрывает глубоких трещин, которыми, словно старое, рассохшееся дерево, изъедена ее кожа над скулами и по краям челюстей. Он боялся приезжать, поскольку кто-то сказал ему, будто женщины с поврежденным глазом приносят несчастье. Но вот он здесь, и о приезде его рассказывать кому-либо запрещено: таков уговор. Необходимость лгать жене землемера о головоломном путешествии с обычным паспортом из центра Нью-Йорка на вертолете до аэропорта, оттуда самолетом в Буэнос-Айрес и на такси до самой Плайи Бланки: американцы, видите ли, предпочитают экономить время, а не деньга. В серой дымке раннего приморского утра, на затушеванном углем фоне вырисовывается полноцветное лицо — мертвеца можно рисовать и в одних серых тонах, однако черты лица Боба совершенны не только своей фактурой, но и красками[14]: небесно-голубые глаза, светлые ресницы, или, скорее, коричневатые, почти черные, как и брови, кожа розово-золотистого оттенка, губы столь яркие, что кажутся накрашенными, беломраморные зубы, мягкие, розовые мочки ушей, так и хочется укусить; на белой подушке его голова, нарисованная всеми цветами, которые только есть в коробке импортных, из Богемии, пастельных карандашей. Маслом нарисовать его трудно, легче пастелью — однако гость умер, пораженный электрическим разрядом от прикосновения к черным битумным губам. Наверное, у книги Штеккеля переплет был серый, и черным по белому листу объяснялся в ней редкий феномен Ejaculatio Praecox. Были в ней, видно, и иллюстрации — но, наверное, только черно-белые[15], вряд ли в пастельных тонах. Туристические же проспекты, рекламирующие остров Пуэрто-Рико, напротив, изданы во всех красках. По цветному телевизору негры кажутся иссиня-черными, а не темно-коричневыми, как в жизни. Говорят, у мулатов-пуэрториканцев кожа несколько иного оттенка (так говорят они сами). Но все равно всякий раз, как на экране появляется негр, зрительницы думают про себя, что никогда не позволили бы такому прикоснуться к себе, многие из них разделяют этот стыд. Белая женщина, идущая по улице с приколотым к платью белым цветком — символом милосердия — решает отдаться негру, который сидит печально, с глазами покинутого обезьяньего самца: она хочет доказать, что не питает к нему отвращения, а его лапищи уже сжимают ее все крепче, и ее плоть — белая, точно сало, долго лежавшее в глубине морозильника среди толченого льда — подается, впуская в себя черную плоть гориллы, которая благодарит ее за то, что та не стонет, не кричит, не зовет врача, и своим громадным тесаком словно нарезает ломтями это сочное сало... В одной старой газете была заметка о женщине, которая совокуплялась с крупной собакой, кажется, мастифом[16], — после чего уже не могла иметь отношений с мужчинами: от нее стал исходить специфический запах, и те догадывались, что она занимается скотоложеством. Если вся сегодняшняя почта отправлена, все пакеты на понедельник приготовлены и новых крупных заказов до конца дня уже не ожидается, то, будь даже на часах всего половина четвертого, молодой упаковщик может со спокойной совестью уйти с работы — поскольку пуэрториканское население Нью-Йорка успело перенять привычки обитателей большого города[17]. Если не осталось магнитофонных записей переговоров, которые надо было бы расшифровывать, не надо переводить никаких писем за рубеж и не ожидается никакого суперважного телефонного звонка под конец недели, секретарь-переводчица также может позволить себе уйти в пятницу пораньше, так как по традиции все, кто может, еще накануне стремятся на выходные прочь из города в поисках отдыха и развлечения. Но если, наоборот, нужно успеть за пятницу завершить отправку очень важного заказа, учитывая, что таких авральных ситуаций прежде еще не бывало, ни секретарша, ни упаковщик не смогут не задержаться на несколько сверхурочных часов и спасти лицо фирмы. Остальным сотрудникам, а их тридцать один, оставаться нет необходимости. И если к шести часам вечера у секретарши просыпается зверский аппетит, то все равно ей, как стоящей несколькими ступеньками выше в служебной иерархии, не стоит принимать приглашение упаковщика, который к тому же не белый, а мулат. Однако она соглашается, чтобы он сбегал вниз и принес галлон пива — запивать жареную снедь, раздобытую на улице в паре кварталов отсюда[18]. Острую пищу невозможно есть без пива, а в лавках пуэрториканских кварталов Нью-Йорка столько разной соблазнительной снеди: огромные мясные пироги, шарики из темного фарша с молотым маисом, запеченные в листьях — после всего этого, обильно сдобренного жгучим красным и черным перцем, рот горит, а кровь в жилах густеет и бурлит. Тем более, секретарша сидит, закинув ногу на ногу, так что юбка ее открывает больше, чем положено[19]. Секретарша переводит разговор на другую тему, и он вворачивает, что сколько бы он ни ворочал за день ящиков — от него не пахнет, потому что он пользуется дезодорантом; однако на диване начальника секретарша все же чувствует исходящий от него пивной дух, а дальше происходит то, что случается с тем, кто пьет — полное отсутствие мыслей (многие именно затем и пьют, чтобы не думать), а выпившая женщина, если она ни о чем уже не думает, не думает и о собственном благе, и если вовремя отвлечь ее разговором, то она, возможно, почти и не заметит боли, которую он ей причиняет, а получив к тому же необходимый минимум извинений, решит, что, пожалуй, боль уже проходит и не стоит высвобождаться из его объятий[20]. А даже если и захочет высвободиться, ей вряд ли это удастся, ибо сопротивление лишь удвоит его мужскую страсть. На ее соображения о детской преступности и о том, что хорошо бы, чтобы его дети росли не в жутком пригороде, где что ни день что-нибудь случается, он не ответит, потому что на эту тему ему разговаривать неприятно. Минуту спустя она, свыкшись с его полнотой, предложит ему ходить вместе с ним после работы на бесплатные курсы английского, которые действуют в некоторых районах Нью-Йорка — чтобы он мог вырваться из ярма наемной рабочей силы, закончить школу, где он никогда не учился, и работать вместо комбинезона в пиджаке и галстуке; однако он ответит, что, ворочая мешки, зарабатывает больше, чем она своим переводом корреспонденции, потому что в Соединенных Штатах тяжелая работа оплачивается очень хорошо. После чего ей остается лишь закрыть глаза, потому что солнце над островом[21], откуда он родом, огромное, во все небо и на него невозможно смотреть, не ослепнув, — это тропическое солнце обнимает ее, все крепче, и она в своем бессилии может кусать его, отгрызть уши, нос, усы, словно куски пирога с мясом из пуэрториканской лавки или фарш из мяса с кукурузой, запеченный в листьях и покрасневший от перца, — но вот понемногу она уже может приоткрыть глаза и взглянуть в упор, не моргая, на это жаркое солнце; а в будущем не будет уже ни Северной, ни Южной Атлантики: обнаженные, в карибских тропиках, они будут лежать бок о бок и спать[22] или проводить дни за рыбной ловлей и охотой, обеспечивая себе пропитание — и им не будет скучно? — нет, потому что в свободное время она будет рассказывать ему все, что сама знает о живописи, музыке, литературе, так что он не будет ощущать над собой ничьего превосходства, и научит его хорошо говорить по-английски, с совершенным, звучащим как синоним образованности оксфордским произношением, усвоенным ею в стенах Британского института в Буэнос-Айресе... Тихо! Не шевелись! Мать поднялась и уже, наверное, заглядывает в дверь...