Александр Ежов - Преодолей себя
Настя поняла, что это он, Федор, ворвался снова в ее жизнь так неожиданно и так властно. «Что же будет, что ждет меня впереди? Да, теперь он приедет, непременно приедет, и как я его встречу? В каком состоянии? Господи боже мой! Что наделала? Как буду теперь жить?»
Она несколько раз перечитала коротенькое письмецо Федора, волнение настолько сильно охватило ее, что она сидела, закрыв глаза, и тихо постанывала от нестерпимой боли в груди. Мать с тревогой спросила:
— Что пишет Федор-то, что?
Настя тяжело дышала и молчала. Отдышавшись, поглядела на мать печальными глазами и еле слышно прошептала:
— Живой Федор. Живой. В госпитале он...
— Значит, приедет?— оторопело спросила старуха.
Все последующие дни она мучилась ожиданием чего-то рокового для нее, неотвратимого, ужасного потому, что встретить мужа боялась, очень боялась. Как оправдается? Что скажет? Она леденела вся, когда думала о том дне, о том мгновении, когда вернется Федор, живой, реальный, вернется к законной жене и спросит, как жила все эти годы, как берегла свою честь.
Надо было отвечать на письмо. Настя медлила, откладывала со дня на день, обдумывала. Разные варианты текста приходили в голову, но все их она браковала, все получалось лживо, неискренне, а правду написать не могла. Понимала, что этой правдой причинит ему боль, даже может погубить его, а этого делать она не хотела.
Выходя на улицу, сторонилась встреч с людьми, все казалось, что деревенские уже знали о том, что жив Федор, что вот-вот должен приехать, и боялась, что кто-то спросит ее об этом. Но проходили дни, никто не спрашивал, даже Гешка Блинов — и тот ничего не сказал. Значит, не знает ничего. Сама хотела сообщить ему, что Федор жив, что он, Гешка,
просто обманул ее.
Глава двадцать вторая
Как ни вертела Федора Усачева круговерть по военным дорогам, в каких только переплетах не был он, как частенько ни витала смертушка над его головой — все же остался живым. Война обцеловала горячим свинцом, повалила на долгие месяцы на госпитальную койку. И не совсем он целехонек: левую руку оторвало напрочь, а на правой осталось два пальца — большой и указательный—и глаз один. Изувечила Федора война, сделала калекой. Лучше бы сразило наповал — и делу конец. А куда теперь он свою голову приклонит: ни топор в руках держать не может, ни руль автомашины, вот даже пуговицу на брюках еле-еле застегивает и ложку кое-как держит, словно-те несмышленый младенец. Кому он такой? Одна дорога — в инвалидный дом.
Больше всего беспокоился о жене. Думал о ней, прикидывал так и этак: ехать иль не ехать в Большой Городец? Ну, примет, обласкает из жалости, а потом что? Обузой на шее быть? Не хотел он, Федор Усачев, в таком непотребном виде домой появляться: почти без рук, одноглазый, через всю щеку бугристый шрам. Даже не похож он на прежнего Федора, совсем переменился, будто бы его другая мать родила.
Особенно забеспокоился, когда хирург произнес: «Пора на выписку». Просто сказать — пора... А куда поедет? Жена не ответила почему-то на два письма.
Той ночью, как хирург сказал, что пора домой, долго не мог уснуть. Вспомнил и детство, и юность, и женитьбу. Вспомнил, как получил повестку из военкомата. Настя растерялась и стояла перед ним окаменевшая, как чужая. Провожала до станции, не плакала, была немножко печальна, плечом жалась к нему, Федору.
— Федя, пиши, не забывай... Федя...
Он обнимал ее, слегка отталкивал, глядел в бесслезное лицо:
— Ты тут гляди...
— О чем ты, Федя?
— Не балуй!
— Да что ты, Федюшка! — зарделась она, опуская голову. — Подумал худое что, Федя?
— Ну, ладно, ладно,— замахал он рукой, поцеловал, затем пошел, слегка расталкивая провожатых, и ловко вскочил в шумный запыленный пульман.
Так вспоминал прошлое, и нередко перед ним рисовались фронтовые картины. Первые бои. Вот он тяжело ранен, лежит на траве и не может подняться. Бой переместился куда-то вправо, совсем рядом лес. Его тащит Гешка Блинов. Затащил в кустарник и выбился из сил.
— Не могу больше. Оставайся тут, Федя. Санитары отправят куда надо.
Потом плен. Когда подлечился, бежал. Длинная дорога к линии фронта. И опять бои, всполохи пожаров, смерть друзей. Писать домой было бесполезно: Большой Городец в оккупации, а ведь Настя там, у матери. Это обстоятельство больше всего удручало. От Насти получил одно письмо, только одно... Перечитывал это маленькое письмецо много раз, читал — и как бы чувствовал прикосновение теплых рук жены, слышал голос ее, видел глаза... Как хотел он повидать Настю! Все эти годы мечтал о встрече. Он любил ее, и эта любовь согревала его в зимнюю стужу, ласкала постоянно, окрыляла в трудную минуту, и воевал он словно бы играючи, без страха, не думая о смерти...
Последний раз его ранило на окраине небольшого городка в зимний полдень. Немцы были почти выбиты, и, когда уже замирали раскаты боя, вдруг Федор почувствовал, как обожгло его, ослепило вспышкой, точно на лицо накинул кто-то огромный горящий факел. Эта вспышка и острая, обжигающая боль были мгновением, а потом все пропало, Федор словно провалился в бездонную пропасть и очнулся только в медсанбате. Руки были обвязаны бинтами, голова — тоже. И понял — случилось самое страшное, чего боялся. Боль в руках тупая, и левый глаз нестерпимо болел. «Калека я, калека,— пронеслось в голове. — Целы ли руки? И глаза ничего не видят. Пропал!» У Федора закипела жалость к себе, липкая такая жалость, противная: нежели на веки вечные калека — без рук и без глаз? Как будет жить? Кому нужен такой?
Томила жажда, и он попросил пить. Услышал, как кто-то подошел к его раскладушке, почувствовал дыхание подошедшего, но ничего не видел, остался только слух, обостренный, как у слепого, слышал, как позванивает воздух над его головой. Слегка приподнял голову, спросил:
— Кто тут?
— Это я, няня,— послышалось в ответ.
— Какая няня? Что, я ребенок, что ль?
— Вот пить принесла, родненький. Ты же пить просил.
— Ах, пить, пить... — Он и на самом деле умирал не от ран, а от жажды: во рту все пересохло, даже язык прилипал к небу и еле шевелился. Хотел пить...
— Чайку принесла, чайку... — Голос у няни был лаковый, домашний, вроде бы Настин голос.
— А что, я живой? — спросил он. — Ничего не вижу. Глаза завязаны, и руки в бинтах.
— Ранен тяжело,— ответила няня. — А глаза, может, и целы. На вот, попей.
Она подсунула ладонь под его голову, приподняла чуток и поднесла к губам носик чайника. Напившись, он облизал сухие губы и лежал в полузабытьи, может быть, час, а может, и больше. Потом очнулся. Опять нему подошли. Почувствовал прикосновение рук — его приподняли и осторожно положили на носилки, затем понесли. Носилки слегка покачивались, и это монотонное покачивание причиняло нестерпимую боль. Федор сжимал зубы до скрежета, особенно было больно, когда его снова стали приподнимать и, наконец, положили. Догадался, что положили на операционный стол, чувствовал, что рядом люди: они о чем-то тихо говорили, о чем — не мог понять. И вдруг услышал — обращались к нему: