Мария Бушуева - Модельерша
Но мне ближе те, что по причине нежного тщеславия и робости, все-таки желают оградить самих себя от возможных попреков и насмешек, и потому придумали хитрую самозащиту под названием «образ автора»: мол, это не мне, кукловоду, хочется просто так поторчать на сцене, и это вовсе и не совсем я, и корова не моя.
И хоть корова действительно не моя, но летела на «Иле» из Новосибирска в Москву, вроде бы, именно я. Непонятный город — Новосибирск, — скажу я вам. Впрочем, речь о другом. В самолете внимание мое привлекла пара: молодой парень и девушка. Ее я узнала: топ-модель из театра моды. А он по виду оператор или фотограф — то есть живой прибор для фиксации мгновения. Ее ультра-облик — прямые плечи, многослойная атласная юбка, змеиная головка с похожим на морского ежа, черным бантом, — так же был странен среди неплохо одетой, но по-обыденному усредненной толпы пассажиров, как удивителен среди добротных наседок и низкорослых крякв павлин и нелеп между тягловых лошадей желтый жираф. Все невольно смотрели на нее. Во всех зрачках она отражалась. И чувство возникло у меня, что она точно разноцветная груда осколков, маленьких и больших, отражаясь в сотне зеркал, загадочным образом превращается в них в целый единый предмет, который без наблюдателя не способен удержать свою целостность больше чем на мгновение, а значит, только в глазах людей и существует как нечто цельное и самостоятельное. И окажись топ-модель в самолете одна, сразу же она рассыплется на бант, на черные слои юбки, точеные ножки, ушки, губки, а стеклянные глазки куклы откатятся прямо к запасному выходу. Наверное, на тот случай, если вдруг никого вокруг не окажется, она и держала при себе оператора — круглое зеркальце объектива. И подумалось мне, что девушка-модель из театра моды — настоящий антипод моей героини.
* * *И я легко и привычно пряталась долгие годы за своими многочисленными оптическими обликами, не имеющими, в сущности, со мной почти никакого сходства, благодаря имеющемуся в каждом зеркале искажению; или же сходство оказывалось столь малым, что, подобно карнавальной маске, давало мне возможность делать почти все, что захочется, без риска быть узнанной и подвергнуться человеческому суду, может быть, не такому и опасному, если вдуматься, но банальному до тошноты.
Иногда, чаще для кого-то, я доставала из подвалов воображения одну из пыльных фантазий и, очистив ее, придав ей блеск, дарила фантазию как новогодний сюрприз, пока та, передаваемая из уст в уста, не возвращалась, наконец, с отчаяньем ко мне — моя безделка, праздничная шалость, уже ставшая пошлой от нашлепанных отпечатков ладоней…
* * *Кстати, благодаря Наталье Иришка вышла замуж. Как-то вечером сидели мы в кухне и пили чай. Сестра моя (а Ирка моя двоюродная) скучала. Ей уже исполнилось двадцать шесть, и все мысли ее текли исключительно в одном направлении, остроумно выраженном школьным правилом: уж, замуж, невтерпеж — писать без мягкого знака. Да, нечего смягчать ситуацию!
— Слушай, — сказала она, — я встретила недавно в магазине, смотрела новые джинсы, Наталью, помнишь, мы когда-то с ней вместе были в лагере, в «Спутнике», такая худенькая девочка с большим ртом? ее еще затравили в нашем отряде, что она высокомерная. Девчонки заговор против нее устроили. Она книжки все читала. Ну, помнишь? Еще она любила таскать и тебя, и меня за территорию лагеря, дырку в заборе нашла, уведет нас, мы вылезем через дырку, заберемся в лодку, привязанную к берегу, и сидим. На воду глядим…
Раздался звонок в дверь.
— Вот и она! — Иришка вскочила. — Ты сразу ее узнаешь. Такая же почти — только взрослая!
И верно, я с первого взгляда вспомнила ее. Она улыбнулась, положила на тумбочку в прихожей сумку-рюкзачок и прошла. В ее движениях была то ли неловкость, то ли, и правда, надменность. Когда она сидела, она скрещивала на груди руки, как поэт Александр Блок на популярной фотографии, украшающей школьные кабинеты литературы… И лицо ее при этом приобретало его выражение: заставшее, чужое, нездешнее, от которого становилось холодно, как бывает ночью, когда одиноко поднимаешь глаза к черному небу — далекому, бесконечному, непонятному. Но едва она начала рассказывать (не помню, о чем она сначала говорила), ее лицо преобразилось: уголки губ дрогнули, ожили ноздри, а глаза округлились, точно у маленького ребенка, который сейчас вам сообщит нечто воистину удивительное, например, то, что вчера рано утром на зеленой-зеленой поляне он впервые в жизни увидел живого козлика!.
— Ну, как он? — наконец, спросила Ирка, подливая Наталье чая.
* * *Я понимала, что люди скучают. И жалела их по-своему. Они ждали каких-то необыкновенных чувств и необыкновенных возлюбленных только потому, что те привычные чувства привязанности и ревности, на которые были способны, казались им самим блеклыми и незначительными в сравнении со страстями романов или возвышенными историями кинофильмов. И, рассказывая о своем мимолетном увлечении, я невольно, точно иллюзионист, облекла в сверкающую оболочку свое чувство, вырастающее иногда из восхищения перед красотой линий, а чаще из угадывания несбывшейся судьбы и острой жалости, что интересный чертеж так и не сумел стать домом, таким же интересным и радующим взор. В кособоком и стандартном строении я видела его прообраз; но чертежи и ноты на большинство людей нагоняют только скуку, а жалость норовит обручиться с презрением, — и вместо заурядного или кривого зданьица я, не вдаваясь в объяснения, возводила готический замок, китайскую пагоду или, на худой конец, просто симпатичный домик, украинскую хатку, аккуратненький коттеджик или что-нибудь еще. Кто-то способен воспылать чувством лишь к руинам усадьбы или к развалинам храма, а кому-то милее овеянный жутковатой славой белый отель на отвесной скале…
Я всегда оправдывала ожидания приятельниц, совершенно невольно, кстати, словно частички моей души, изменяясь под влиянием слушательницы, становились волнами и переливались в словесный сосуд желанной формы. Так, я превратила в фанатичного монаха худого и нахального заводского технолога (с удивлением обнаружив, что такая профессия еще существует) и поселила его в старом монастыре. Чтобы понять человека, я представляла его всегда в каком-нибудь ином обществе и помещала его в какое-нибудь иное время. Я сочинила романтичную судьбу непоседливому диспетчеру: он в монастыре писал картины яркие, как Африка, в него, конечно же, страстно влюблялась заезжая барышня, и у них несомненно… Как взволнованно внимала мне одна из приятельниц, несколько истеричная особа, по образованию экономист, по призванию — домохозяйка, но убежденная в том, что родилась для сцены, как трепетно вздымалась ее грудь, как не хотелось ей возвращаться домой, где лежал на диване с газетой раздувшийся от пива, блеклый, безбровый ее супруг, ежедневно, от газеты оторвавшись, повторяющий за отцом, а может, и дедом, спящим в могиле, две сомнительные сентенции о воспитании детей. Что-то типа: «Не снимая с гвоздя ремень, вырастишь лентяя» и «Только дурак трудится больше других».