Александр Дюма - Полина; Подвенечное платье
– О! Если у вас есть сердце, – вскрикнула бедная женщина, – убейте меня! Убейте меня!
– Что она говорит? – пробормотал Максимилиан.
– Она хочет сказать, что это бесчестно, – сказал Гораций, – и, признаюсь, я согласен с ней.
– В таком случае… – одновременно произнесли Генрих и Максимилиан, вставая со своих мест.
– В таком случае делайте что хотите, – закончил граф. Он сел, налил себе бокал шампанского и выпил.
– О! Убейте меня! Убейте! – вскрикнула опять женщина, увидев двух молодых людей, готовых подойти к ней.
В эту минуту произошло то, что легко было предвидеть: Максимилиан и Генрих, разгоряченные вином и охваченные одним и тем же желанием, повернулись друг к другу и обменялись яростными взглядами.
– Итак, ты не хочешь уступить мне ее? – спросил Максимилиан.
– Нет! – ответил Генрих.
– Ну! Так я сам возьму ее!
– Посмотрим.
– Генрих! Генрих! – вскрикнул Максимилиан, скрежеща зубами. – Клянусь честью, эта женщина будет принадлежать мне.
– А я клянусь жизнью, что она будет моей, и, верно, я дорожу больше своей жизнью, нежели ты честью.
Тогда они отступили назад, выхватили свои охотничьи ножи и начали схватку.
– Но из жалости, из сострадания, во имя Неба, убейте меня! – в третий раз вскрикнула связанная женщина.
– Повторите, что вы сейчас сказали, – приказал Гораций молодым людям, не вставая со своего места.
– Я сказал, – ответил Максимилиан, нанося удар Генриху, – что буду обладать этой женщиной.
– А я, – возразил Генрих, нападая, в свою очередь, на противника, – я сказал, что она будет моей, и сдержу свое слово.
– Нет! – возразил Гораций. – Вы оба солгали, она не достанется никому.
С этими словами он взял со стола пистолет, медленно поднял его, прицелился и выстрелил: пуля пролетела между Максимилианом и Генрихом и поразила женщину в сердце.
Увидев это, я испустила ужасный крик и упала без чувств, словно та женщина, которую убили.
XIII
Когда я очнулась, я была уже в подземелье: граф, услышав крик и шум, который я произвела, лишившись чувств, без труда нашел меня. Воспользовавшись обмороком, продолжавшимся несколько часов, он перенес меня в то место, где вы меня обнаружили. Подле меня на камне стояли лампа, стакан с ядом и письмо, содержание которого я вам сейчас перескажу.
– Неужели вы не решаетесь показать его и доверяете мне только наполовину?
– Я сожгла его, – ответила Полина, – но будьте спокойны: я не забыла из него ни слова.
«Вы вынудили меня пойти на это, Полина; вы все видели, все слышали: мне нечего более открывать вам; вы знаете кто я, или лучше – что я.
Если бы тайна, похищенная вами, принадлежала мне одному, если бы только жизнь моя была ее заложником, я подвергнул бы ее опасности скорее, нежели позволил бы упасть одному волоску с вашей головы. Клянусь вам, Полина!
Но невольная неосторожность, печать ужаса, которая может обозначиться на вашем лице при одном воспоминании, слово, произнесенное во сне, могут привести на эшафот не только меня, но еще двух других людей. Ваша смерть сохранит жизнь троим: итак, надо, чтобы вы умерли.
В какой-то миг я хотел убить вас во время вашего обморока; но у меня недостало для этого духу, потому что вы единственная женщина, которую я любил, Полина. Если бы вы последовали моему совету или, скорее, повиновались моему приказанию, вы были бы теперь подле своей матери. Вы приехали против моей воли: итак, припишите все это судьбе вашей.
Вы очнетесь в подземелье, куда за последние двадцать лет никто не спускался и куда, может быть, никто не сойдет еще столько же времени. Итак, не имейте надежды на помощь, потому что все бесполезно. Вы найдете яд подле этого письма. Вот все, что я могу сделать для вас: предложить вам быструю и легкую смерть вместо мучения медленного и ужасного. Во всяком случае, что бы вы ни предприняли, с этого часа вы умерли.
Никто не видел вас, никто вас не знает; та женщина, которую я убил, чтобы примирить Генриха и Максимилиана, будет погребена вместо вас в Париже, в усыпальнице вашей семьи. Мать ваша будет плакать над этой англичанкой, думая, что она оплакивает свою дочь.
Прощайте, Полина! Я не прошу у вас ни забвения, ни милосердия: я давно уже проклят, и ваше прощение не спасет меня».
– Это ужасно! – вскрикнул я. – О! Боже мой! Боже мой! Сколько вы страдали!
– Да! Теперь все, о чем мне остается рассказать вам, – одни лишь мучения. Наверное, нет нужды говорить об этом.
– Нет нужды? – вскрикнул я. – Расскажите!
– Я прочла это письмо два или три раза – и не могла убедить себя в его существовании. Есть вещи, против которых разум бунтует: имеешь их перед собой, – под рукой, перед глазами, – смотришь на них, дотрагиваешься – и не веришь. Я подошла в молчании к решетке – она была заперта; я обошла своею темницу, недоверчиво ударяя по ее влажным стенам кулаком; потом села в углу своей тюрьмы. Я была взаперти; при свете лампы я хорошо видела яд и письмо, однако сомневалась еще; я говорила, как говорят иногда во сне: я сплю, я хочу пробудиться.
Я сидела неподвижно до той самой минуты, пока лампа не начала шипеть. Тогда страшная мысль, не приходившая еще мне в голову, вдруг поразила меня: она скоро погаснет. Я вскрикнула от ужаса и бросилась к ней; масло почти все выгорело. От одной мысли о том, что скоро наступит кромешная темнота, мне захотелось умереть.
О! Чего бы я не дала за масло для этой лампы. Если бы она могла загореться от моей крови, я вскрыла бы жилу зубами. Лампа все шипела; свет ее тускнел, и тьма, которую она до сих пор рассеивала, постепенно приближалась ко мне. Я стояла подле нее на коленях, сложив руки; я не думала молиться Богу: я молилась ей; она… Наконец свет ее вступил в борьбу с темнотой, подобно тому как я сама боролась со смертью. Может быть, я одушевила ее собственными чувствами; но мне казалось, что она сильно привязалась к жизни и страшилась потерять огонь, который составлял ее душу. Вскоре для нее наступили последние минуты жизни с ее агонией: сначала она светила очень ярко и олицетворяла своим светом возвращение сил к лежавшему на смертном одре; свет ее разливался очень далеко и не знал границ, подобно тому как иногда воспаленный разум видит далее пределов зрения человеческого; но потом наступило совершенное изнеможение; пламя задрожало, словно последняя улыбка на устах умирающего, и, наконец, погасло, унося с собой свет.
Я сидела в углу темницы. С этой самой минуты я не сомневалась более в том, что все происходящее со мной не сон, потому что – странная вещь – с тех пор как я перестала видеть письмо и яд, я уверилась в их существовании.
Когда было светло, я не обращала никакого внимания на мертвую тишину, но, с тех пор как погасла лампа, она проникла в мое сердце. Впрочем, в этом безмолвии было нечто загробное, от чего веяло могильным холодом… Я бы закричала, если бы надеялась быть услышанной. О! Это была такая тишина, которая восседает на камнях гробниц в ожидании вечности.