Лоренс Даррелл - Жюстина
Несколько раз в течение тех долгих прогулок, которые мы с ним предпринимали над печальным бархатным бульоном канала, я ловил себя на том, что пытаюсь разгадать, какое качество в нем так сильно привлекло меня. Это было до того, как я что-либо узнал о Каббале. Несмотря на широкую начитанность, Балтазар не перегружал речь сведениями, которые позволили бы назвать его, как Персуордена, книжником. Он любит поэзию, притчи, логику и софистику, но его мышление пронизано легкостью. Но есть еще нечто за этой легкостью — резонанс напряженности его мысли. Он склонен к афористичности, и это иногда придает ему черты грустного оракула. Теперь я вижу, что он был одним из тех редких людей, которые находят свою собственную философию и чья жизнь есть попытка воплощения этой философии. Я думаю, что это и есть то невыявляемое качество, которое окрашивает его речь язвительностью.
Как врач он проводил большую часть своего рабочего времени в государственной венерологической клинике. (Однажды он сказал сухо: «Я живу в центре городской жизни, в его мочеполовой системе: это отрезвляющее место»). Кроме того, он — единственный мужчина, чья педерастия никоим образом не влияет на внутреннюю мужественность мышления. Он не пуританин и не противоположность такового. Часто я входил в его комнатушку на улице Лепсиус — ту, с плетеным стулом — и заставал его спящим в кровати с каким-нибудь моряком. В таких случаях он не смущался присутствием своего сожителя. Одеваясь, он иногда оборачивался и заботливо подтыкал простыню. Я воспринимал эту естественность как комплимент.
Он представлял собой странную смесь; временами я слышал, как дрожит от эмоций его голос, когда он обращается к некоторым аспектам Каббалы, пытаясь объяснить их своей учебной группе. Но однажды, когда я с энтузиазмом говорил о сделанных им замечаниях, он вздохнул и сказал с тем свойственным александрийским скептицизмом, который лежит в основе веры и преданности Гнозису: «Все мы ищем рациональных обоснований веры в абсурд». В другой раз, после долгого и утомительного спора с Жюстиной о наследственности и окружении, он сказал: «О, дорогая моя, после заботы философов над душой и врачей над телом, что мы с уверенностью можем сказать о человеке? Что он, когда все сказано и сделано, — просто проход для жидкого и твердого, труба из плоти».
Он был однокашником и близким другом старого поэта и говорил о нем с теплотой и проникновением: «Иногда я думаю, что его поэзия дала мне больше, чем изучение философии. Его утонченное балансирование между иронией и нежностью поставило бы его — будь он религиозным человеком — в ряд святых. По Божественному выбору он был только поэтом и часто несчастливым, но с ним каждый чувствовал, что он ловит каждую минуту и переворачивает ее, чтобы показать ее счастливую сторону. Он действительно использовал себя, свое внутреннее «я», в жизни. Большинство людей просто лежат и позволяют жизни барабанить по ним, будто струям холодного душа. Декартовой фразе: «Я мыслю, следовательно существую» он противопоставлял свою собственную, которая могла бы звучать примерно так: «Я воображаю, следовательно я завишу и свободен».
О самом себе Балтазар выразился однажды путанно: «Я еврей со всем еврейским кровожадным интересом к способности логического истолкования. В этом ключ ко многим слабостям моего мышления, а то, чему я научился, чтобы уравновесить оставшееся, почерпнуто преимущественно из Каббалы».
Помню еще, как встретил его одним холодным зимним вечером, когда шел по исхлестанной дождем улице, уворачиваясь от неожиданных фонтанов соленой воды, бивших из водоводов под мостовой. Под черной шляпой — череп, говорящий о Смирне и Спорадах, где прошло его детство. Под той же черной шляпой западающие в память истолкования истины, которые он впоследствии пытался передать мне на английском, не менее безупречном оттого, что не был родным. Мы, правда, встречались прежде, но бегло и разминулись бы, ограничившись кивком, не заставь Балтазара его возбуждение остановить меня. «О! не могли бы вы помочь мне! — воскликнул он, беря меня за руку. — Пожалуйста, помогите мне!», и его бледное лицо с мерцающими глазами наклонилось ко мне в надвигающихся сумерках.
Первые мокрые бесцветные фонари начали замораживать мокрый бумажный фон Александрии. Дамба с ее рядами кафе, поглощенная брызгами, светящимися размытой и дрожащей фосфоресценцией. Адский южный ветер. Мареотис, скорчившийся между своих тростников, неподвижный, как присевший сфинкс. Он сказал, что ищет ключ от своих часов — прекрасных золотых карманных часов, сделанных в Мюнхене. Позже я подумал, что он маскировал символическое значение, которое имели для него эти часы. Мюнхен, Загреб, Карпаты… Часы принадлежали его отцу. Высокий еврей, одетый в меха, едущий на санях. Он прибыл в Польшу, лежа на руках матери, зная только, что драгоценные камни на них в этом заснеженном пейзаже были ледяными на ощупь. Часы тихо тикали на теле его отца, так же, как на его собственном — как бродящее в них время. Оно было ранено ключиком в форме анка[18], который он носил привязанным черной ленточкой на кольце для ключей. «Сегодня суббота, — сказал он хрипло, — в Александрии». Он говорил так, будто здесь существовало другое время, и он не ошибался. «Если я не найду ключ, они остановятся». В последнем мерцании влажных сумерек он нежно достал часы из подбитого шелком жилетного кармана. «Я завел их до вечера понедельника. Они остановятся». Без ключа бессмысленно было открывать тонкую золотую крышку и обнажать пульсирующие внутренности самого движущегося времени. «Я уже три раза все здесь осмотрел. Я мог уронить его между кафе и больницей». Я с удовольствием помог бы ему, но быстро спускалась ночь, и, пройдя немного и проверив щели между булыжниками, мы вынуждены были поиски прекратить. «Разве, — сказал я, — вы не можете заказать для них другой ключ?» Он ответил нетерпеливо: «Да. Конечно. Но вы не понимаете. Он принадлежал этим часам. Он был их частью».
Мы пришли, помнится, в кафе, расположенное со стороны моря, и уныло сидели перед черным кофе, пока он каркал что-то об этих исторических часах. Именно в разговоре он, помимо всего прочего, сказал: «Вы, кажется, знакомы с Жюстиной. Она тепло отзывалась о вас. Она приведет вас к Каббале». — «Что это?» — спросил я. «Мы изучаем Каббалу, — ответил он почти смущенно. — Мы — нечто вроде маленькой ложи. Она сказала, что вы что-то об этом знаете и могли бы заинтересоваться». Я остолбенел, потому что, насколько помнил, ни словом не упоминал Жюстине об исследованиях, которыми занимался между приступами летаргии и отвращения к самому себе. И насколько я знал, маленький чемоданчик с «Герметикой»[19] и другими подобными книгами всегда хранился закрытым под моей кроватью. Так или иначе я промолчал. Теперь он говорил о Нессиме: «В определенном смысле он счастливее всех нас, потому что у него нет предвзятого представления о том, что он хочет взамен любви. А для того, чтобы любить так непредумышленно, большинство людей должно переучиваться после пятидесяти лет. Дети умеют. И он тоже. Я не шучу».