Демон движения - Грабинский Стефан
Смотритель с вдохновенным видом, лучезарно улыбаясь, указал рукой на путь, который уже тонул в вечерних сумерках:
— Все это живет и вспоминает.
— Вспоминает? — оживился Люшня. — А что вспоминает?
— То, что прошло. То, что было здесь в минувшие годы. Так, как и мы, люди, вспоминаем прошлое, — добавил миг спустя с глубокой грустью в голосе Вавера.
— Значит, эта твоя ветка вспоминает свою прежнюю жизнь?
— Да, Люшня, да — наконец ты меня понял. Вспоминает свою прежнюю жизнь.
— Словно в старые, добрые времена...
— Да-да — когда здесь еще царило движение, когда поезда пролетали, как молнии, глухо гудели колеса вагонов, разносились по округе свистки локомотивов.
— Все это вспоминает твоя ветка.
— Именно об этом и грезит моя ветка, грезит беспрестанно днем под солнцем и в долгие, черные, слепые ночи...
— Аты, Вавера, а ты?
— А я вместе с ней — вроде как братская душа.
— Вы оба грезите и вспоминаете?
— Грезим в большой грусти и ждем.
— Чего? Что вы здесь выжидаете?
— Осуществления того, о чем грезим.
— Бесполезное ожидание: былое не возвращается.
- 238 -
— Кто знает, старый друг, кто знает? Для того я и здесь, чтобы воскресить ее.
Он встал со шпалы и, подавая кузнецу руку на прощание, добавил после минутного молчания:
— Или ты думаешь, что воспоминания — это ничто? Всего лишь пустое слово?
Бросил быстрый взгляд вниз на дно лощины, на насыпь, на рельсы и остановил взор на склонах яра:
— Здесь повсюду живут эти воспоминания: бродят, невидимые для человеческого глаза, между склонами этого яра, толпятся на этих рельсах, блуждают по всей ветке. Надо только уметь смотреть и слушать.
— Воспоминания давних лет?
— Воспоминания — неизгладимые следы. Подумай, Лютня, подумай только, возможно ли, чтобы после всего этого не осталось ничего!
— После чего?
— Подумай только! Столько лет, столько десятков лет проезжали по этой горловине поезда, наполняя ее перестуком колес, грохотанием рельсов, столько лет склоны этого яра перебрасывались разбуженными отголосками, словно мячами. День за днем, ночь за ночью рождались и умирали в этом узком, тугом горлышке воздушные вихри, висли на откосах лохмотья дымов, припадали мглистыми клубами к насыпи, таились под сводом тоннеля...
— Что ты хочешь сказать, Вавера?
— Я хотел сказать, что воспоминания не умирают. Спокойной ночи тебе, Люшня, спокойной ночи!
И так они расстались в тот вечер...
Тем временем прошло лето, наступила осень. Смотритель по-прежнему исправно нес стражу на своем пути. Чуткий, как журавль, не пропускал ни малейшей неполадки на линии. Если где-то случайно осыпалось покрытие, сразу подсыпал свежий щебень и бережно разравнивал. Когда в одну из октябрьских ночей безумный ливень, подмыв путь, выгрыз в насыпи значительную промоину, смотритель с самого утра работал целый день без передышки, пока не устранил повреждение. Укрепил в нескольких точках петли
- 239 -
вывернутые шпалы, кое-где заменил старые, уже побитые шашелем ограждения новыми. Сорняков и травы на колее терпеть не мог: как только прорастали между рельсами, полол немилосердно.
Так что после семи месяцев его «управления» вся здешняя местность и станция выглядели образцово. Ленты рельсов устремлялись вдаль по насыпи, засыпанной чистой и мелкой, как песок, щебенкой, с легким хрустом перебрасывались старательно смазанные маслом блок-рычаги, стрелка выполняла свои повороты плавно и ловко, как хорошо выдрессированный конь на манеже. Дважды в день и один раз ночью Вавера осуществлял так называемые упражнения и маневры, состоявшие из ряда определенных действий и движений, которые обычно выполняют железнодорожные смотрители, когда поезда проходят через их посты. Пружинистым шагом, шагом старого ветерана смотритель выходил на станцию, брал в руки сигнальный знак — широкий красный или зеленый круг на белом поле — и вставал прямой, как струна, между стрелкой и будкой. Иной раз принимался передвигать рукоятки стрелок или железные рычаги на блокпосте и переводил стрелки на пути. По вечерам зажигал зеленый сигнал за стеклом стрелки и второй, такой же или белый, на семафоре перед станцией, возле тоннеля. Иногда при «ночной тревоге» менял огни сигналов, которые тогда уже издалека предупреждали рубиновым цветом...
И все же, несмотря ни на что, грустно было на станции. Несмотря на воображаемое движение и постоянную готовность смотрителя, веяло от пути какой-то пустотой и мертвенностью. Невольно это чувствовал и Вавера, ибо когда он на мгновение отрывался от работы и блуждал взглядом по рельсам, в глазах его просматривалась тоска и какая-то глубокая задумчивость. Поэтому после короткого отдыха он еще более рьяно принимался за работу.
Медленно, в течение месяцев, между ним и веткой росла неуловимая, но очень близкая связь. Со временем Вавера словно стал ее сознанием, воплощенным в человеческой форме. Общаясь со своими владениями, он почти беспрерывно впитывал в себя все тайные следы прошлого, скрытно
- 240 -
дремавшие здесь, а вобрав их в себя, возвращал обратно, усиленными тоской, пульсирующей живой, горячей кровью влюбленного сердца.
— Подожди, сестричка, — шептал не раз, устремляя пьяный от задумчивости взгляд в синюю даль колеи. — Подожди еще немного, голубка! Мы дождемся, в конце концов дождемся...
И припадал к рельсам, прикладывал ухо к земле и слушал, слушал, затаив дыхание. Через минуту на его желтом морщинистом лице расплывалось досадное выражение разочарования, а с увядших дряблых уст слетали слова разочарования:
— Еще нет... Еще рано...
Не раз в сумерках, под закатной звездой целыми часами вперял тоскливый взгляд в чернеющую вдали пасть тоннеля и ждал чего-то, ждал без конца...
А тем временем пришли плохие новости из города. Однажды Люшня принес роковую весть: управление движения в Оршаве намерено не позднее весны приступить к разборке ветки. Вавера от этой новости крепко распереживался и тяжело заболел. Через неделю он наконец поднялся с кровати, но ужасно изменился. Неразговорчивый по натуре, теперь совершенно замкнулся в себе и абсолютно ни с кем не хотел разговаривать. Даже Люшне запретил заходить к себе, а заметив издали кого-то, приближающегося, заворачивал его с дороги взмахом руки. То и дело вздрагивал, хмурился, а в глазах появились какие-то дикие, недобрые огоньки...
Как-то в один из дней, ветреным ноябрьским вечером во время маневров со стрелкой он вдруг вздрогнул.
— Послышалось мне, что ли? — буркнул, выпуская из рук переводной рычаг.
Глаза его сразу посветлели. Поток сверхчеловеческой радости заполонил сердце и потряс его до самого основания. Среди завываний осеннего ветра, среди свиста метели он впервые услышал...
Это уже была не иллюзия, о нет! Оттуда доносилось, оттуда, от тоннеля, яснее не бывает! Это было оно, на сей раз, несомненно, оно!.. О! Снова! Чуть ближе... Сладост¬
- 241 -
ный, любимый перестук! Дорогой, бесценный лязг, чудесный, ритмичный лязг!..
— Та, та, та!.. Та, та, та!..
Это он! Это он! Не оставалось никаких сомнений!
И выбежал навстречу. Ветер сорвал с него шапку, содрал плащ с плеч, трепал его свирепо, немилосердно... Не обращал внимания. С распущенными волосами, снежно-белыми волосами, с энтузиастически вытянутыми перед собой руками слушал дивные, звенящие отголоски, будто чудеснейшую музыку...
— Та, та, та... Та, та, та... Та, та, та... Та, та, та...
Но минуту спустя все умолкло, и снова только ветер свистел в исступленном бешеном лете, да стенали вороны под свинцовым небом...
Повесив голову, смотритель вернулся к своему домику...
Нос тех пор, с того памятного вечера, светлая надежда расцвела в душе и вызревала в ожидании осуществления. Ибо с каждым днем слышал всякий раз все выразительнее, все ближе, все явственнее. Через некоторое время смолкало, глохло где-то, развеивалось, но на следующий день, в сумерках, в этот странный час состязания дня с ночью снова возвращалось, уже сильнее, громче, почти осязаемо...