Иска Локс - Беглецы и чародеи
…отойди от нас, мальчик, не суйся ты к нам, мы — люди, мы — человеки, а ты кто? кто же ты такой? ты, кому век сей приходится отцом, а могильная плита — матерью! кто ты?!
Но входная дверь приоткрылась, и спиной к закатному лесу в дверном проеме встала девочка. Девочка, которая вовсе не испугалась страшного, седого как лунь старика. Она подошла прямо к веку сему, кривлявшемуся натужно, и сказала:
— Я — Соня. А вас как зовут? А слона? Вы едите слона на счастье?
Да. Именно так она и сказала. А Яков Моисеевич засмеялся. Впервые в жизни Оськи кривобокого.
Ты вернулась. И зову я теперь тебя Соней-Сонечкой. Тебе нравится? Я знаю, что нравится. Ведь ты улыбаешься мне ласково, даже лучше, чем раньше улыбалась.
(Знаете, Яков, если бы вы даже и назвали девчонку иначе — именем покойницы, как вам хотелось сначала, она бы ничего не поняла. И продолжала бы улыбаться. Вы-то не поверите, но девчонка со странностями! Ей почему-то всегда кажется, что, когда люди говорят чушь, они всего лишь шутят. Собственно, вам повезло в день первый больше остальных: вы, Яков, как и много лет назад, встретили девчонку, которая никак не могла поверить в человеческую глупость. Оттого даже вы сумели показаться ей умным. Повезло же вам!)
А Оська выполз из-под стола и поклонился девочке, так, как страшный старик кланялся незнакомым старым тетям.
— Это мой папа, — показал Осип на старика, который ничего проговорить не мог, поскольку все еще смеялся. — Яков Моисеевич — мой папа, — сказал Осип.
И девочка не удивилась, только спросила снова:
— А слона едят на счастье?
Яков Моисеевич посмотрел на ладонь, где все еще лежал недоеденный слон, четвертый по счету, на каминную полку, где стояли обреченно трое последних из слоновьего стада, провел левей рукой по нагрудному карману, где притаились сожранные слоны, и понял, что все хорошо отныне, голубка моя…
— На счастье? Соня, конечно на счастье. Конечно на счастье.
* * *Вот так оно и случилось. Так сталось. Так повелось. И хотя Софьины родители еще долго не могли понять, где пропадает по вечерам дочь, она не пропадала больше.
«Разве можно пропасть здесь? На меня же все время смотрят: то Ося, то Яков Моисеевич. Иногда я представляю, что превратилась в мячик, а они играют со мной… Ведь мячику скучно лежать без дела где-нибудь на чердаке в мятой коробке. Мячику нравится, когда его подбрасывают вверх, нравится, когда все смеются, нравится, когда… Когда не пинают».
(Вот-вот, Сонечка. Не пинают. Хотя бы пока. И вообще мячик — штука забавная. Может быть, ты не поверишь сейчас, может быть, даже никогда не поверишь мне, но эти двое мальчишек в щербатом доме выпросили мячик у чужих людей ненадолго — поиграть. И они своими покрасневшими ушами чуют, что хозяева мячика не позволят им пинать и портить игрушку. Отберут. Так что твое счастье, что ты им чужая. И, что бы они там себе ни напридумывали, твое счастье продлится до тех пор, пока ты им — никто.)
— Когда же она придет, папа? — Осип все-таки отложил книжку.
Разве могу я часами идти по прерии в драных мокасинах, если к исходу дня не встречу тебя у костра и не смогу рассказать тебе о доброй охоте на горбатых бизонов, о коварстве бледнолицых, об озерах и водопадах и о змее под камнем? О змее, которая укусит меня завтра, если я не увижу тебя сейчас. Разве я смогу выжить на безымянном острове в пустом море, где корабли всплывают из-за горизонта раз в тридцать лет, если не смогу найти тебя вечером в хижине? Если не смогу найти тебя здесь, моя пятница, суббота, мой день воскресный? Разке наступит завтра, если не наступишь сегодня ты?
— Ну когда же она придет?
Яков Моисеевич пожал плечами.
Разве он умеет ждать? Разве он может понять, каково ждать тебя ежевечерне здесь, когда ты уже там? Да, я не сошел с ума, как видишь: я помню, где ты на самом деле. Но я смотрю на тебя, глотаю слонов, которых ты поставила на каминную полку за год до того, как уйти отсюда. Я снова учу тебя писать неподатливые буквы в больших тетрадях. И я не боюсь. Хотя знаю, откуда ты приходишь на самом деле. Соня, ты спала так долго вдали от меня! Но отныне все хорошо: ты вернулась. А я даже не сошел с ума, пока ждал тебя здесь.
(А ты приходила, девочка, потому что тебя здесь всегда не ждали. Осип кривобокий читал свои книжки, Яков Моисеевич нехотя спускался по длинной лестнице из сумрачного кабинета. А ты и не знала, что он поднялся туда торопливо и скрипуче всего минуту назад, когда увидел наконец, как ты крадешься по садовой дорожке. Но ты ведь не знала, что окна в доме лиловы и зрячи. Ты не знала, не знала, конечно не знала, Сонечка! Как же ты могла догадаться, если позабыла о прятках, резинках, драках в соседнем дворе. Разве ты понимала, зачем ссоришься со своей единственной подружкой — навсегда, навсегда, навсегда, ненавижу!
Разве понимала, зачем бранишь ее так больно и страшно, как только в детстве бранятся? Разве ты знала, что только она — единственная — может позвонить в дверь вечером и спросить у мамы, почему ты не выходишь играть? Конечно нет, Сонечка, конечно нет…
Но одно ты все-таки знала: однажды наступит день — самый плохой изо всех невезучих дней — день, когда тебя все-таки выпорют. Не здесь, боже упаси, не здесь, конечно! Но выпорют непременно.)
* * *— Где ты шлялась?! Отвечай, змея подколодная!
От мамы пахнуло кислым и хлестким. Она еще, и еще, и еще — и что, мало? — щелкала скакалкой.
— Больно? Что, не нравится? Отвечай!
(А что отвечать? И дураку ведь понятно, что не нравится.)
— Мама-мамочка! — взвизгивала Соня, мечась в узком коридоре.
«Ой, мама-мамочка, ну почему так всегда? Почему всегда — именно так? Мне же почти совсем нравилась моя скакалка черной резины! Ни у кого в целом соседском дворе не нашлось бы такой длинной, такой быстрой, такой щелкучей, такой… почти взрослой скакалки! Я же таскала ее за хвост, как мальчишки дохлых ужей таскают, я же приделывала к ручкам пластилиновые головы и учила их разговаривать друг с другом, я же… я же почти любила ее! Мама-мамочка, я же любила мою змеюку подкроватную! А теперь? Что же теперь с нами будет, мамочка?»
— Мама! — Соня кинулась к двери.
И ошиблась. Соня, как и в прошлый раз, как и в позапрошлый раз, как и всегда, перепутала с перепугу входную дверь и дверь, ведущую в детскую, и влетела с разбегу в свой мелованный ад. Мама ввалилась следом.
Она хлестала Сонечку взахлеб. Если дочь ухитрялась извернуться, заслониться соломенным стулом с перевязанной ножкой, забежать за тумбочку, за кровать, за новенький письменный стол, то мать кидалась к ней вплотную, позабыв на время о скакалке, и ловила Соню за косу. Тогда лицо мамы оказывалось совсем близко к Сониному лицу, и девочка видела красную сетку на щеках, крупные, ладные зубы, светлые — какие-то слишком светлые — десны, длиннющие растопыренные ресницы, которым даже сейчас — сейчас особенно! — завидовала. Только глаз она почему-то никогда не видела. Папа говорил, что у мамы глаза голубые-голубые, но Соня ему давно уже не верила. Папа ведь болен. Если лежать два года в дальней комнате и целыми днями смотреть в окно на башенку напротив, еще не такое покажется. Папа и Соню называет синеглазкой. И напрасно. Сонечка подолгу смотрится в зеркало в ванной и точно знает, что глаза у нее серые. Только у самого зрачка тонкий ободок светлый. Но зеленый ли, желтый ли — не разобрать. И про маму Соня тоже кое-что знает. Не точно, но догадывается. «Кажется… Кажется, у нашей мамы глаза белые, папа! Или нет их вовсе?» — гадала по ночам девочка. Но днем — даже очень удачным днем — она так и не могла решиться и проверить.