Иска Локс - Беглецы и чародеи
— Каза-а-ах, — стонал он, — казах, мамочка.
Мы смеялись до слез.
Мы смеялись и поскуливали от бессилия.
Мы смеялись, хохотали, ржали и гоготали минут пятнадцать.
Мы смеялись, хотя нам уже было нечем дышать.
Мы больше не хотели смеяться. Мы смеялись просто потому, что не могли остановиться.
Я не знаю, что это было, но помню ощущение. Я не забуду его никогда, до самой смерти: ощущения, когда смех покидает душу, но все еще остается в теле, сотрясая его механическими конвульсиями. Нет ничего страшнее, чем мертвый смех в живом теле, особенно если этот смех — чужой, а тело — твое.
Мы смеялись не своим смехом. Мы умирали от ужаса.
Этот ужас нарастал в нас и вокруг нас. Он становился таким плотным, что в какой-то момент вытеснил весь воздух — мы задохнулись и наконец умолкли. Мы глядели друг на друга, хватая ртами куски безвоздушного пространства, и ужас хлестал из наших глаз.
Я помню, как сгустилось и потемнело безвоздушное пространство, готовое разорваться от невыносимой концентрации в нем ужаса. И оно разорвалось прямо над нашими головами — солнце, угасая, стало падать на землю, но лопнуло, не долетев совсем чуть-чуть. Боже мой, какой это был ливень: каждая капля — с ведро.
И мы, конечно, побежали — странный, атавистический инстинкт бежать от грозы, как будто таким образом меньше вымокнешь. Даже если дождь застал тебя посреди чистого поля — все равно бежишь, хотя умом понимаешь, что вымок уже до нитки, до позвоночника, и ничего в этом нет страшного — никто ведь еще не умер от июльского ливня.
Пробегая мимо пугала, периферическим зрением я увидела, как медленно разворачивается оно нам вслед.
Оглянулись мы одновременно: видимо, с нами троими произошло в пути нечто, что заставляло подчиняться одинаковым импульсам. Так что увиденное мною — не плод моего персонального воображения. И Серега, и Вовка видели то же, что и я. Пошлой зеленой кастрюли больше не было. Обернувшееся вслед нам пугало ухмылялось черным ртом на бледном человеческом лице и медленно кивало головой, повязанной цветастым платком, из-под которого выбивались мокрые седые патлы.
Его короткая холщевая туника, потемневшая от дождя, налипла на остов — как будто специально, чтобы мы убедились: никакого тела под мешком нету. Никакого тела, никаких фокусов-покусов.
Вымокшие и полуживые, влетели мы в деревню. Появилась она перед нами так же внезапно, как и туча небесная, взявшаяся десять минут назад непонятно откуда и точно так же, как будто и не было ее никогда, исчезнувшая. Лишь предвечернее солнце суетилось над уликами, быстро слизывая с травы и деревьев бриллиантовые колье, серьги и диадемы, да во весь рост ошарашенного неба вставала яркая, невероятно правильной формы радуга.
Дед Косен, взявшийся отвезти нас обратно в лагерь на своей кобыле с ласковым именем Сауле, принялся петь казахские песни, лишь выехали за околицу. Мы валялись в телеге и сонно жевали ранетки. Было хорошо и нестрашно. В телеге, кроме нас, ехала снедь, которой мы рассчитывали скрасить жизнь лагерных обитателей минимум на неделю, а если получится — то и до конца смены. Мы купили много еды и — чем были особенно горды — карамелек двенадцати сортов.
Доехав до колхозного поля с бесконечными, как песня старого казаха, рядами помидоров, мы отодвинулись от мешка с яблоками и принялись рыскать глазами. Но только поле было впереди, и ничего кроме поля.
— Дедушка, — спросил Серега, — а до пугала далеко еще?
— Какого пугала, бала[8]? — Дед Косен даже не прервал песню, умудрившись вплести вопрос в ее размеренное течение.
— Огородного, — ответили мы хором.
Косен пожал плечами.
— Никакого пугала нету здесь, — сказал он, — и не было никогда. Зачем?
Потом помолчал и добавил:
— Зачем пугало, когда я есть? — и засмеялся, будто курт[9] рассыпал.
До козьей тропы мы добрались, когда солнце уже переползало на другую сторону мира. Быстро сгрузили покупки. Косен развернул лошадь. Длинная тень, волочившаяся за нами от самой деревни, забралась в телегу и устроилась у ног старика. Он дернул поводья, Сауле тронулась с места. Мы стояли и смотрели вслед удаляющейся повозке, абсолютно точно зная: если Косен обернется, нам этого не пережить.
Слава богу, он не обернулся.
Инара Озерская
ПРИВЫЧКА УМИРАТЬ
Софья укладывалась спать как всегда — не торопясь.
А снег за окном торопился упасть-упасть-упасть, на лету превращаясь в тяжелую мутную воду. И липли снаружи к стеклу зареванные морды чудовищ из бездны небесной и шептали: «Дай-дай-дай заглянуть в тебя теплая гладкая до сердечка до печеночки всего на минуточку…»
Софья не оборачивалась. Она расчесала волосы, размазала скользкий крем по лицу и покачала на ладони зеркальце. Внимательно рассмотрела любимую родинку на щеке. «Красивая. Я красивая», — подумалось лениво. Софья поставила зеркало на тумбочку и выключила ночник. И только потом — в темноте, под моросящим неоном рекламы с соседнего дома — бережно уложила голову на подушку. И мысль последняя: «А день все-таки не удался».
Секундой позже красавица Софья вышла на перекресток.
Сентябрьским вечером воздух податлив, листья шелковисты, а собаки мечтательны. И как всегда — осенним вечером двадцатипятилетней выдержки — Софья перешла дорогу, отворила калитку и обожглась о крапиву, пробираясь к дому. Она скрипнула входной дверью, проскочила короткий, как собачья будка, коридорчик и заглянула в гостиную, а там… Яков Моисеевич глотал слона. Четвертого по счету. Но Соня, как всегда, этого не знала. Ведь она еще не переступила порог гостиной, не разглядела чернявого мальчишку, забившегося под обеденный стол, да и он еще не заметил гостью, не выполз наружу, не покраснел, не сказал того, что ему суждено повторять почти ежевечерне.
Так случалось на исходе всех дней, которые не удались.
Но ведь был же день первый? Конечно был! День первый тоже когда-то не удался.
* * *Итак, Яков Моисеевич глотал слонов. Стоило бы запомнить. Но Соня забывала о царственных причудах старика уже по пути домой. Дорога дальняя — под обвислой рябиной, через пустырь за библиотекой, мимо визгливых качелей, — дорога дальняя съедала память. Поэтому Сонины родители довольно долго ничего не знали ни о Якове Моисеевиче, ни об Осипе кривобоком, ни тем более о слонах.
И детство, с которого все и у всех начинается, текло себе дальше. А по вечерам на веранде Сонин голос взлетал высоко над тарелкой с голубой каемочкой и картофельными блинами и пел, отчего-то всегда не о том: