Питер Страуб - Дети Эдгара По
Груди матери напоминали тяжёлую мякоть зрелых груш. Когда они с папой умерли, я часами сидела под теми деревьями, обсасывая золотистые шкурки, и не думала ни о чём, совсем ни о чём, пока рядом не оставалась лежать кучка гнилых сердцевинок.
Торча за туалетным столиком Ланы, я жаловалась на то, что сестра Констанция-Евангелина вечно пристаёт ко мне насчёт исповеди.
— Маленькая исповедь душе не повредит, — сказала мать, проводя мне по губам маленьким твёрдым карандашом. Она-то никогда не ходила в монастырскую школу. Говорила, что ей уже поздно; что она давно уже на дерьмовом счету у Бога.
Я предположила, что и я, наверное, тоже.
— Ну, нет, детка. Ты — нет. Сложи губы, как будто собираешься кого-то поцеловать, — велела мне Лана. — Вот так…
Я, как могла, скопировала гримаску кинозвезды. Я ещё никогда ни с кем не целовалась. По-настоящему. Девчонки иногда тренировались на журналах про кино, которые прятали под подушками. Но целовать старые скучные куски бумаги с рекламами дезодорантов на обороте — это не то же самое, что по-настоящему, в жизни. Или нет?
— Отлично! — Мать мазнула мне губы кисточкой. — Ты похожа на Фриду Кало[137]. Или на Кармен. Скажи папе, пусть купит тебе эту оперу, цыплёночек глупенький!
Позже пришёл папа с парнями — Сэмом, и Луи, и Чуи Эрнандо, и Тино Альваресом, и Доминго. Папа рассмеялся и сказал:
— Эй, Тино, да она больше походит на Кармен Миранду[138]! — С этими словами он закружил меня и подбросил. Мои глянцевые алые губы и ногти на ногах блестели, как восковые вишенки на знаменитом тюрбане Чикиты[139]. Он кружил меня, как, по словам Ланы, закружит Фрэнк Синатра на нашей свадьбе, а парни выбивали быстрый латиноамериканский ритм, и Лана слегка покачивала бёдрами в паре с Доминго, и не было в тот миг никого счастливее меня.
Маленькая исповедь…
Мать умерла, не успев исповедаться. Не знаю, что сказала бы на это сестра Констанция-Евангелина. Убийство/самоубийство — для таблоидов это всё равно что сладкий эротический сон. В газетах твердили о «преступлении страсти». Amorrazo. Джо Кайола не желал оставить жену ради темпераментной девушки из клуба. Следовательно, темпераментная девушка из клуба застрелила его, а потом выстрелила в себя, прямо в сердце.
Ринг-а-динг-динг. Раз, два, три.
Насквозь пропахшая материнскими духами, я шептала в церкви благоуханные «Аве Мария». Когда я кончила, сестра Констанция-Евангелина скоблила мою шею, запястья, сгибы колен, все тайные местечки, пока сквозь кожу не начали проступать гранатово-красные капельки крови. Наблюдая, как кровь и вода уходят в сток, я думала об одном: попадают ли мёртвые шлюхи в рай?
Я ещё крепче стиснула мраморную лодыжку ангела. Я грезила о девочке, которая бежала по саду, по мягкой земле, словно босоногая контесса, её волосы пылали, как пламя на ветру, а вокруг неё медными монетками падали рыжие осенние листья. Я пыталась вспомнить песню, которую насвистывали её крашеные губы, когда она взлетела по крыльцу вверх, зажав в каждом кулаке по стрелитции и щёлкая языком, точно кастаньетами. Я вспоминала ту девочку, ещё невинную и бесстрашную, которая, отодвинув раздвижную дверь, вбежала босая в самое сердце кошмара. Но прошло сорок лет, и песня застряла у меня в горле.
От ослепительно-белого мрамора и такого же неба у меня заболели глаза. Я глядела на сердечко в фонтане. Оно было бескровным и бледным. Но для меня оно стало другим сердцем: сердцем моей матери, влажным, красным, тяжело бьющимся под осколками рёбер, такими же белыми, как крылья ангела на её левой груди.
Над головой ангела выступил кровавый нимб.
Красное было повсюду, руки и лицо матери были в красных дрожащих мазках, словно какая-то сумасшедшая бабочка билась о неё окровавленными крыльями. И у папы на лице тоже было красное. Мать стояла возле него на коленях, в растекавшейся по полу луже крови, её губы обхватывали безымянный палец его левой руки горячим, влажным поцелуем глубоко любящего человека. Целовала она чужое обручальное кольцо.
Она подняла на меня взгляд, когда я с грохотом раздвинула дверь. Кровавый пузырь вздулся на её губах.
И лопнул, как мир вокруг нас.
Вокруг матери, папы, Кассандры и меня.
Вокруг нас четверых, всех вместе. И вместе мы будем всегда.
Алое пламя и птицы-воровки, двое слиты в одно. Кровь и пепел.
Я обнимала статую, и мои плечи вздрагивали. Хотелось плакать, но слёзы не шли.
— Что такое шлюха? — спросила я у матери в тот день, когда миссис Кайола назвала её так на улице. И в ту же секунду прикусила язык. Губы матери задёргались. Без единого слова она схватила меня в объятия, холодные, как коктейль «Том Коллинз». Ветерок музыкально шелестел листвой эвкалиптового дерева на заднем дворе. Словно тысячи палочек для еды стучали враз, свиш-свиш.
Мы слушали, я и мать. Я закрыла глаза и откинулась назад, в её объятия. Скоро она начала тихонько напевать. Защёлкала пальцами. Глядя через наш сад на штакетник соседнего дома, она вполголоса запела:
— К обеду в восемь она всегда голодна…[140]
Окно спальни было открыто. Брызгами рассыпался луч солнца, отражаясь от стекла. Кто-то шевельнулся за муслиновой занавеской, едва заметно.
Продолжая петь, но теперь громче:
— Театр любит, но пунктуальна она! — мать рывком поставила меня на ноги. Шелуха эвкалипта летела с моей юбки во все стороны, когда она в вихре танца понеслась со мной по саду.
Я улыбалась матери во весь рот, но она не глядела на меня. Не на меня.
— Пой со мной, детка! — воскликнула она. — Театр любит, но пунктуальна она!
Мысли о загадочных шлюхах испарились. Я пропела единственную строку, которую могла вспомнить, пропела не в лад, проорала во всё горло:
— ПЛЮЁТ НА ТЕХ, КТО НЕ НРАВИТСЯ ЕЙ!
Лана больше не танцевала. Её губы кривились в улыбке, когда она смотрела прямо в то окно.
А теперь большой финальный аккорд, и побольше меди. Я сделала колесо и заорала:
— ВОТ ПОЧЕМУ ЭТА ЖЕНЩИНА ДРЯНЬ!
Тяжёлая штора в окне напротив упала.
Мать послала ей воздушный поцелуй.
Я рухнула в траву, потная, запыхавшаяся, пьяная от счастья жить.
На кладбище «Шепчущие сосны» ветер украл мой воздушный поцелуй и понёс его к занавесу из деревьев, к шпионящим взглядам из ветвях. Волосы хлестали меня по глазам, и я отвернулась. Я взглянула вверх, на каменного ангела, на зияющую полость в его груди, где пульсировала когда-то жизнь, на его крылья, цеплявшиеся за серебряный полог неба. В уголке глаза повисла единственная слеза: паучок. Тоненькая лапка застряла в обрывке паутины, которая взлетала на ветру, как ресница. Я знала, что эта паучья слеза, навеки застывшая на месте, никогда не упадёт. Паучка давно нет, а его опустевшая оболочка стала закисью в глазу ангела.