Робер Мерль - Мадрапур
Я открываю рот и чувствую, что у меня нет сил говорить. Еле ворочая языком, я кое-как выговариваю:
– Вас видеть.
– Выпить? – переспрашивает бортпроводница.
– Вас видеть.
Она бросает быстрый взгляд на круг и выдавливает из себя смущённую улыбку, которая сопровождается снисходительной гримаской.
– Вот и хорошо,– говорит она с шутливостью, которая звучит крайне фальшиво,– вот вы меня и видите, мистер Серджиус.
Её мимика, в которой за напускной внимательностью сквозит полное безразличие, пронзает меня как удар кинжала. Это невозможно, она не могла настолько ко мне измениться за такое короткое время. И я снова в отчаянии задаю себе тот же вопрос: она ли сейчас со мной говорит?
Я делаю последнюю попытку.
– Мадемуазель,– говорю я всё тем же слабым, совершенно не мужским голосом, который мне самому стыдно слышать,– не могли бы вы взять мою руку?
С новой, смущённой улыбкой, адресованной больше кругу, нежели мне, она чуть заметно пожимает плечами и говорит любезным и снисходительным тоном:
– Конечно, мсье Серджиус, если это доставит вам удовольствие.
Тон означает, что, когда человек тяжко болен, ему можно простить его маленькие причуды. Проходит секунда, и бортпроводница с непринуждённым видом берёт мою руку в свою. На мгновенье у меня вспыхивает надежда. Но тотчас же исчезает. Я не узнаю её пальцев. Эти пальцы – сухие, вялые, равнодушные. Они держат мою руку, как держали бы неодушевлённый предмет, к которому не питаешь никаких чувств и который можешь положить на стол и тут же про него забыть. Прикосновение начисто лишено человеческого тепла и так же далеко от ласки, как жест врача, щупающего у вас пульс.
Эта минута ужасна. Я погружаюсь на самое дно отчаянья, я в недоверии замер перед ситуацией, которой не понимаю. Ибо, если даже в конце концов допустить, что сцена в каюте была всего лишь галлюцинацией, спровоцированной онирилом, как мне тогда понимать то нежное согласие, которое установилось между бортпроводницей и мной с первых же минут моего пребывания в самолёте? Я себя прекрасно в то время чувствовал, был в нормальном состоянии и не принимал никаких лекарств.
Я отпускаю руку, которая больше не любит моей руки, закрываю глаза и пытаюсь над всем этим поразмыслить, а это довольно трудно, ибо на меня теперь навалилась боязнь умереть. И всё же, несмотря на то что я изнурён и охвачен паникой, рассудок мой сохраняет ясность.
Я допускаю такую возможность: бортпроводница действительно ощутила ко мне некоторую нежность, но Земля, не знаю, каким способом, дала ей понять, что я недостоин её внимания. Тогда бортпроводница лишила меня своих милостей, и я стал для неё обыкновенным «пассажиром», как все остальные. В конце концов, даже на земле, когда девушка, которая начинает вами интересоваться, рассказывает об этом своей «лучшей подруге» и та вас высмеивает и низвергает в её глазах с пьедестала, это может на корню уничтожить зарождающуюся привязанность.
Но существует и другая вероятность, которую я, хотя она повергает меня в ужас, тоже не могу полностью исключить. Быть может, я с самого начала и без всякого лекарства, одурманенный лишь собственной страстью, вообразил и придумал все эти взгляды, улыбки, интонации, все эти милые пальцы, которые, «точно маленькие дружелюбные зверьки», резвятся в моей руке?
Если мне в самом деле всё это только приснилось, если бортпроводница от начала до конца была для меня тем, кем является и сейчас,– совершенно чужим человеком,– если эта огромная любовь была лишь плодом моего воображения, тогда всё рушится. Тогда нет в мире ничего, в чём я был бы уверен. Тогда ничему из того, что я здесь наплёл, нельзя верить. Тогда я единственный и ненадёжный свидетель истории, правду о которой никогда и никто не сможет узнать.
Мой страх и оцепенение понемногу утихают. Я чувствую себя лучше. На сей раз наверняка действует онирил. Впрочем, это неважно. Важно другое: от всего, что здесь происходит, и от моей собственной участи меня теперь отделяет восхитительная даль. Словно это больше меня не касается. Я гляжу на всё издали, из очень далекой дали, и это зрелище меня почти забавляет. Всё рассеивается, как туман. Я перестаю быть дурачком, обманутым историей, которая произошла с ним самим. Мне наконец открывается то, чего я прежде не видел: всё, что связано с этим рейсом, фальшиво до ужаса. Самолёт не летит в Мадрапур, онирил не лекарство, которое лечит. Моя болезнь не ошибка. И бортпроводница не любит меня.
Ну и пусть, наплевать! Я очень быстро, с ощущением невероятной лёгкости, отрываюсь от колеса времени. Я окидываю пассажиров сторонним взглядом, словно я уже не с ними. Они, эти ложные братья, подбадривают меня улыбками, будто им тоже хотелось бы заставить меня поверить, что моя смертельная болезнь – это «ошибка», которая с минуты на минуту будет исправлена. Мне остаётся лишь участвовать в этой маленькой комедии. Я даже не возмущаюсь. Мне всё безразлично. В том числе и яростный спор, который вспыхивает сейчас в самолёте. Я безмятежно слушаю абсолютно, на мой взгляд, пустые речи пассажиров.
После утреннего завтрака – к которому я не притронулся, лишь выпил несколько глотков тепловатого чая,– Мюрзек направляется в пилотскую кабину, и в спину ей ухмыляется Блаватский, переглядываются viudas, а Караман, полузакрыв глаза, напускает на себя страшно важный и чопорный вид, который должен означать, что единственным местом, где следует молиться, является для него католическая церковь, а единственный Бог, к коему пристало обращаться,– Бог Нового Завета.
Когда Мюрзек возвращается, её желтоватое лицо и синие глаза лучатся надеждой на «другие края, где, возможно, нам было бы лучше», как об этом говорит Робби. В то же время она вся исполнена новёхоньких добрых намерений касательно своих страждущих братьев, томящихся в самолёте, и, прежде чем сесть, она останавливается у моего кресла и с елейным видом спрашивает:
– Ну что, мистер Серджиус, как вы себя сегодня чувствуете?
Я отвечаю слабым голосом, но довольно непринуждённо, что меня самого удивляет:
– Гораздо лучше, спасибо.
Выставив напоказ свои жёлтые зубы, Мюрзек одаряет меня серией поощрительных улыбок.
– Вот увидите, вы скоро поправитесь…
– Конечно, конечно,– говорю я бодрым тоном.
– К тому же,– продолжает она,– Земля дала нам понять, что ваша болезнь явилась результатом ошибки. Земля обманываться не может.
– Так же как обманывать других.
– Несомненно,– с уверенностью говорит Мюрзек.– Это совершенно исключено.
Несмотря на полное ко всему безразличие, овладевшее мной, я улавливаю в её словах некий привкус, который мне явно не нравится. Я закрываю глаза в знак того, что разговор меня утомляет.
– А тем временем,– добавляет Мюрзек, приобщая весь круг к своему порыву великодушия,– мы все здесь горячо желаем вашего скорейшего выздоровления.
– Я весьма вам обязан,– говорю я, не поднимая век.
Пауза. Я чувствую, Мюрзек явно считает, что она ещё не до конца выполнила в отношении меня свой словесный долг. Что ж, пусть выполняет! Но без меня! Я не открываю глаз.
– Во всяком случае, если я могу для вас что-нибудь сделать, скажите.
Да, можете, например, оставить меня в покое. Но меня подводит привычка быть вежливым, и вместо того, чтобы так и сказать, я бормочу, упорно не поднимая век:
– Спасибо, мадам, но бортпроводница выполняет свой долг до конца. Как вы, наверно, заметили, она даже подержала мою руку.
Последнюю фразу я произнёс помимо своей воли; сквозь мою незамутненную безмятежность будто вдруг проступило пятнышко прежней горечи.
– Бортпроводница,– говорит Мюрзек, чья доброжелательность, словно ясное солнышко, льёт свои лучи абсолютно на всех,– бортпроводница вообще выше всяких похвал.
Пауза.
– Ну что ж,– запоздало спохватываясь, говорит Мюрзек,– я вас на время покину, отдыхайте.
Робби возвращается из туалета со своим несессером в руке. От карминовых пальцев ног до оранжевой шейной косынки (не забудем также светло-зелёных брюк и небесно-голубой рубашки) весь он так ярко и артистично расцвечен, что ни одно его перемещение по самолёту не может пройти незамеченным. В довершение картины над плечами его развеваются золотые кудри и он выбрит так гладко, будто он совсем ещё юн и безбород. Когда он пересекает круг, мы всегда глядим на него, глядим с самыми разными чувствами, но сегодня они уступают место удивлению и беспокойству.
Ибо эта лучезарная молодость теперь только видимость. В лице у Робби не осталось ни кровинки, черты заострились, глаза запали, и кажется, что всего за одну ночь он утратил обычную округлость щёк. Цвет его лица больше не назовёшь абрикосовым. Теперь он пепельный. И в его походке, обычно такой лёгкой, такой окрылённой, появилась какая-то неуверенность и неловкость – приметы, которые со вчерашнего утра, увы, мне слишком знакомы. Я могу совершенно точно сказать, что испытывает Робби в эту минуту. Такую слабость в ногах, что они у него подкашиваются, словно больше не в силах его нести. И в самом деле, не доходя до кресла, он споткнулся и наверняка бы упал, если бы мадам Эдмонд не вскочила и не удержала его своей могучей рукой.