Владимир Соколовский - Последний сын дождя
Жалобно рявкнув, медведь кувырнулся в последний раз через голову и замер, встав на четыре лапы. Мокрый, шершавый пятачок носа напрягся, обтянул хрящи. Губы потянулись вперед, вывернулись, показав молодые еще зубы. Откуда-то тепло и сладко запахло хлебом, соломой, вкусной тетеркой. Летом и осенью, когда можно было поживиться ягодой, рыбой в речке, лесной зверушкой или падалью, он страшился слишком соблазнительных запахов — с той поры, как в юности выстригли дробью клок шкуры охотники, заслышавшие, как он скребется в кустарнике, жадно всасывая запах рыбных консервов. Но белый свежий снег, вторгшись в медвежье сознание, начисто смыл границы прежних представлений. Однако опасность не может быть забытой до конца: воспоминание о ней всегда гнездится где-то внутри и заставляет зверя быть вдвойне жестоким и коварным.
Постояв немного и помотав головой в разные стороны словно в раздумье, медведь двинулся на запах. Однако, пройдя немного, приник к снегу и снова принюхался. Это было рядом с тем местом, где еще недавно услыхал он выстрел, и, побежав от него, выскочил на поляну, а там подслеповатыми глазками увидал конский круп, невероятно удлиненный от шеи, и острые копыта, быстро стригущие землю. Случись это сейчас — ловкий бросок, мощный удар лапой, когти и зубы — и неделя спокойной, неголодной жизни. Но тогда он лишь фыркнул и удрал через кусты к речке, где припрятаны еще были у него запасы тухлой рыбы. Тогда его отпугнул и выстрел, и то, что вместе с терпким конским духом от поляны шибало густым человечьим запахом — медведь еще боялся его в то время. Теперь того запаха, конского и вместе с тем человечьего, не было, он исчез, выветрился с этих мест, и только тоненькой-тоненькой струечкой тек в ноздри медведя издалека, даже не будоража его, но смешиваясь с теплом, хлебом и вкусной тетеркой. Теперь здесь пахло другим, конкретным человеком, и настроив на него свое обоняние, медведь задрожал и стал царапать когтями снег, тоскливо взревывая. Снова зачесался бок в месте, где была небольшая плешь, снова ударило в ноздри железом, как ударило когда-то перед тем, как темноту расколола вспышка, громом резнуло по ушам, а потом он вылизывал кровь и круглые тяжелые штучки… Так на запах наложилось неповоротливое воспоминание медвежьего организма. Запах мог исходить от двух людей, они пропитали им лес. Одного медведь боялся и не понимал: этот все чего-то вымеривал, выслеживал, кого-то выхаживал, кого-то постреливал. Сама егерева идея насаждаемого и поддерживаемого человечьей рукой порядка в лесу разными колющими глаза мелочами проникала в медведя, раздражала и пугала его, рожденного и выросшего здесь, где никогда не было никакого порядка, и единственный порядок, существующий вечно и не зависящий ни от кого, всяким разумным движением мог быть только разрушен и опоганен. Потому, хоть медведь и не сознавал подлинной сути Авдеюшки, боялся его смертельно. Вторым был Федька, и зверь его презирал, ибо знал: этот человек не поднимет на него ни руки, ни тяжелой железной палки, из которой вылетают боль и грохот. Они уже не раз встречались в лесу, и, узнавая Федькино приближение, медведь не бежал, не прятался и не свирепел, а оставался на своем месте, и они расходились, делая вид, что не замечают друг друга. Федька больше баловал здесь по мелочи: бил птицу, зайца, мелкое пушное зверье, однако мог завалить и лося; только он никогда не пересекал медвежьих промысловых троп, твердо знал свое место, а медведя боялся и уважал, зная, что не будешь бояться — сгинешь ни за грош.
Медведю хотелось есть, спать, кровь буровила злой мозг, белый снег раздражал его, и вызванная всем этим ярость подавляла естественное чувство боязни человека. И страшная железная палка уже не пугала — унюхав ее, зверь лишь встал на дыбки, ощетинил загривок и стал бить воздух лапами. Опустился и затрусил к краю небольшой опушки. Там остановился у огромной елки и со страшным рыком стал сцарапывать с нее смоляную кору. Задрал уже морду вверх и хотел, видно, лезть по стволу, как вдруг другой запах отвлек его. Он оглянулся и увидел на снегу несколько круглых желтых пятнышек. Это были шаньги. Даже дурно шибающий от них дух человечьих рук и одежды не мог забить разнесшегося над опушкой одуряющего запаха коровьего молока, жира, яиц, печеного теста и вареной картошки. Зверь шлепнулся на зад, стал лапой загребать их со снега и жрать, чавкая и пуская слюну. Покончив с ними, он заскулил сипло и жалобно и удалился с опушки, как-то по-лисьи наклонив голову и нюхая снег. Страшная, горькая, голодная, невыносимая пора — зима — для одинокого, не нашедшего себе покоя медведя!
11
Шаньги сбросил с елки егерь Авдеюшко Кокарев. Сегодня он пошел в лес без жаканов, с неопасными, набитыми мелкой дробью пистонами. И вот на тебе — напоролся! Но кто же мог знать, что этот медведь, давным-давно учтенный Авдеюшкой и проведенный в списках по всей округе, нарушит долженствующий порядок — отсыпаться и расходовать накопленный за лето жир? Правда, можно было и ожидать такое: лето было и для своих-то медведей малокормное, а этот, придя уже в августе из мест еще более голодных, так и не сумел здесь обжиться, отъесться на зиму. А вот теперь, став шатуном, зверь не только преступал законы природы, для охраны которых был поставлен Кокарев, но и являл собой немалую опасность для иного зверья, домашней скотины и даже людей. И первой его жертвой — надо же случиться! — чуть было не стал сам егерь. Снова он прибежал в этот лес в надежде выследить браконьера Федьку, его земляночку, потайное для государства жилье. Кокарев насторожился поведением злодея еще с утра, затемно, когда тот появился в райцентре, забежал в аптеку и купил там на пять рублей жаропонижающих средств, бинта и мази. Ничего не проходило, да и не могло пройти мимо глаз зорко несущего свою службу Авдеюшки! Опередив Сурнина, он добрался на попутке до Пихтовки, посидел в конторе, поразводил там тары-бары с мужиками и конторским людом, наводя попутно нужные справки и поглядывая в окошко на окраину деревни, где ютилась Федькина избушка. Однако уловить момента, когда тот сиганул в лес, так и не смог: только, взглянув раз на браконьерово жилье, хитрым-егерским чутьем понял, что Федьки уже там нет. Он охнул, снялся с лавки и порысил к сурнинскому дому. Заругался, узнав от растрепанной девчонки, Федькиной дочери, что папка ее «токо-токо ускочил», — и ринулся следом за давним врагом.
И совсем уже уцепился за Федькин след в жухлой, подгнивающей траве, как повалил снег, закружил Авдеюшку, снес с пути, вывел к поляне, той самой, где в осеннем солнечном ореоле привиделся ему вчера гордый конь с человечьим торсом, и не досчитался он после той встречи патрона с жаканом в одном стволе старенькой двустволки. Он обычно так и закладывал в нее: патрон с дробью — патрон с жаканом. На любой случай. Утром же, вспоминая вчерашнее происшествие, решил оба ствола зарядить дробью, а пуль не брать вообще. Нет, он совсем не каял себя за тот выстрел, не такой он был человек, чтобы мучиться содеянным, да и помрачение, что тогда на него нашло, не давало вспомнить, точно ли он стрелял, а если стрелял, то в цель или просто так, со страху, в солнечное марево?.. Ни вчера, когда несся сломя голову домой от этого места, ни ночью, бессонной и маетной, никак не мог решить для себя: как же отнестись к тому, что увидел, в какую графу зачислить имевший место в порученном его охране лесу факт: провести ли его по разряду некоей природной загадки, и тогда обеспечить надлежащими наблюдением и охранительными мерами, или рассматривать как явление противоестественное, подлежащее безусловному и беспощадному устранению? До полного выяснения этого вопроса следовало воздержаться от крутых действий. После сна сомнения исчезли, потом завертелись дела с этим Федькой, но мысль-то бродила и нет-нет да и колола егерево темечко. И вот он, закруженный метельцей, снова стоит на том месте, где встретился ему подвечерней порой полуконь-получеловек.
Теперь поляна была закрыта снегом. Наметанным глазом определив место, где находился вчера кентавр. Кокарев ладонями осторожно разгреб снег. Открылась трава, смятая холодом и лежащим на ней недавно телом. Кровь застыла на стеблях, от этого они ломались, когда Кокарев брал их в руки. Значит, все верно… Но куда девался лесной пришелец, невозможно было определить. Далеко ли он мог уйти — с раной, нанесенной ему меткой Авдеюшкиной рукой, тяжелой его пулей (в том, что он стрелял в чужое существо, егерь теперь, увидав воочию кровь, уже не сомневался)? С поляны человек-конь ушел сам, иначе здесь лежали бы кругом следы звериного пира. Значит, он где-то тут, таится в кокаревских владениях! Но всякая попытка скрыться, уйти от его ласкающей или карающей длани уже сама по себе расценивалась егерем как действие неправильное, подлежащее наказанию. Первая обида, уколов сердце, отлилась в подозрение. Скрывается — значит, в чем-то виноват! О своей вине он уже не думал, больше того, чем сильнее жег его праведный гнев против нахального, не имеющего должного облика чужака, тем больше находилось оправданий собственному поступку. «Кто разрешил? По какому такому закону? Нет, ты мне укажи!» — распалял себя Кокарев. Но спохватился, подумав, что гнев-то гневом, а вот что конкретно предпримет он, если набредет вдруг в лесу на неведомое и противное природе существо?