Виктор Мартинович - 墨瓦 Мова
— Раньше тут была еще одна башня, – объяснила Элоиза. – Но ее взорвали, потому что она упиралась в какую-то инженерную распорку.
Деревянный настил подходил к этому странному сооружению не вплотную, но с небольшим – в полметра — зазором. Элоиза перепрыгнула через нее, ухватилась за обрамляющие окно украшения и полезла вниз, держась за металлические скобы, торчащие из лепнины. — Давай за мной, – приказала она мне. Только осторожно. Не сорвись. Тут под нами тридцать метров. Из твоей разбитой башки потом сложно будет слова извлекать.
Мы спустились на нижний уровень и увидели в стене, по которой карабкались, большое арочное окно. Элоиза забралась внутрь и позвала за собой, рекомендовав поберечь голову. Я осторожно шагнул туда, внутрь, заметив в темноте что-то огромное, грушеподобной формы. Прикоснулся – холодный металл. — Это же колокол! Вроде тех, что бывают в китайских храмах! — Мы на башне-звоннице. Тут есть лестница.
Сверху струился скудный свет. Я нащупал деревянную лестницу и полез следом за Элоизой. Вскоре мы оказались на ровной площадке внутри башни. Она щелкнула тумблером, зажглось электричество. Отсюда вниз вели кирпичные ступени. Мы спускались по ним, и в голову лезли всякие приключенческие фильмы, которые показывают по net-визору, когда хотят привлечь аудиторию перед важными для правительства новостями. Идти пришлось довольно долго, лестница была винтовой, над головой был лишь низенький потолок, по которому протянут провод с электрическими лампочками. Наконец лестница кончилась, проход повернул, и мы оказались в полной темноте. Судя по тому, что каждый наш шаг сопровождало долгое эхо, помещение было огромным. — Стой тут! Вот тут, – приказала она мне. Я сейчас.
Она исчезла, потом откуда-то донесся щелчок еще одного выключателя. И вдруг весь зал озарился щедрыми потоками света, струящимися сверху. Лампы были установлены за окнами так, что возникала иллюзия, что снаружи – яркий солнечный день. Стены были выкрашены розовым, под полуарками с цветистыми навершиями стоял старый китайский грузовик с деревянным кузовом и темно-зеленой кабиной. Причем даже номера у него были китайские – странно, что он добрался до нашей провинции из самой Поднебесной. Сзади, прямо на полу, лежала голова второй башни – по какой-то непонятной причине она не рассыпалась в прах, обрушившись сюда, внутрь здания. Где-то наверху что-то скрипнуло – эхо гуляло в пустоте несколько секунд. Храм заговорил голосом Элоизы. Из-за особенностей помещения все, что она произносила, раздавалось очень громко, хотя говорила она, кажется, совсем тихо. Каждое слово раздавалось три раза, отзываясь в левом, центральном и правом нефе. — Я сейчас тебе покажу… Эту вещицу написала… одна женщина… — Элоиза вздохнула, и я услышал этот вздох так отчетливо, будто она дышала мне в ухо. – Получилось так сильно… Что это она была запрещена для исполнения в Минске. А память о той женщине полностью уничтожена после смерти. Боролись с ней мертвой, как с живой. Хотя слова, рожденные сердцем, убить невозможно.
Грянул орган. Я дернулся от неожиданности. Я не знал, что тут сохранился инструмент. И не знал, что она умеет на нем играть, потому что, кажется, во всей России сейчас не найти человека, который умеет управляться с этой штуковиной. Аля выдала несколько пробных аккордов, и храм подхватил их. Звук стал настолько плотным, что его, казалось, можно потрогать.
Вступление состояло из ряда мелодических шагов, которые напоминали лестницу с пропущенными пролетами. Любая органная музыка в храме – это лестница в небеса, вопрос только в том, способен ли ты по этой лестнице подняться.
И тут она запела. Эта ее песнь была чем-то таким, что происходило только между ней и храмом, а, может быть, и мной, хотя я там был лишь случайным свидетелем. Я сразу понял две вещи. Во-первых, она пела исключительно для самой себя. Ее песнь несла нечто подобное тому, что происходит, когда люди зажигают палочки благовоний перед Буддой и Рамой. Или когда покупают отпущение грехов в храмах-бутиках. Она не пыталась произвести на меня впечатление или даже рассказать о своем культе. Просто пела. Во-вторых, я внезапно понял, что для нее мова – это Беларусь, и она же – ее Бог. И это никак не объяснишь, кроме как с помощью звуков ее песни и игры на органе в заброшенном храме. Потому что дурак, который не знает, что такое Беларусь, обожествляет сумочку из храма-бутика Hermes и не может двух слов связать на мове, по-другому не поймет.
Это было так искренне и интимно, что я не буду описывать воздействие, которое на меня оказала мелодия… Потому что, знаете, я слишком сентиментальный… И к тому же не очень удобно писать, когда на клавиатуру льются слезы и сопли. Просто напомню слова из той, как она выразилась, вещицы. Слова там были такие:
«Магутны Божа! Ўладар сусветаў,
Вялікіх сонцаў і сэрц малых.
Над Беларусяй, ціхай і ветлай.
Рассып праменне Свае хвалы».[39]
И вот эти слова про «праменне свае хвалы» меня особенно впечатлили. Я представлял себе, как в плотной череде туч, бывает, промелькнет прогалина, а из нее ударит луч солнца, и покажется, что там, на небесах, среди облаков и голубого великолепия, живут счастливые и чистые души. Я плакал, когда она спустилась. Мне было стыдно, потому что мужики не плачут. Она стала рядом и, деликатно отвернувшись, сказала: — Теперь вижу, что понял. Подняла голову, посмотрела на арки над нашими головами. Прислонилась к стене. Каждое движение ее тела сопровождал каскад звуков, эхо затухающих шорохов. — Знаешь, почему мы боремся за слова? – спросила она. — Потому что когда исчезнут они, исчезнет и Беларусь? — Беларусь уже исчезла, – покачала она головой. – Тут дело в другом. Мова – это этика. Это наше исконное понимание того, что есть добро, а что есть зло, зашифрованное в словах. Ты видишь, как тут все? Через какое место? Причем, заметь, так было всегда. Как только находился достойный человек, его всегда рьяно «привлекали к ответственности». Свои же, не чужие. Черное – это белое, белое – это черное. Палачи, именами которых до сих пор названы улицы. Пельмени «Петровские» и каша «Суворовская». Памятник Дзержинскому. Люди, которые не могут отличить подвига от преступления. И тут же рядом — филоматы и филареты, Калиновский. — И как это связано со словами? – спросил я, потому что не знал, кто такие эти филареты. — Самым непосредственным образом, – она вздохнула. – На мове говнюк назывался говнюком. Пришли другие языки, где много новых слов. Люди растерялись. И в этой растерянности живут до сих пор. Дай людям слово, и они вспомнят, что такое добро.
Она снова замолкла. Потом подошла ко мне, прижалась щекой к моей груди и прикоснулась рукой к волосам у меня на затылке. — Мы никогда не будем вместе, – сказала она без всякой связи с теми вещами, о которых мы рассуждали до этого. – Никогда, Сергей.
У меня перехватило дыхание. Я поднял руку, чтобы обнять ее, но она уже отошла и быстрыми шагами спускалась по лестнице, ведущей к выходу из храма. Щелк — и свет за окнами погас, оставив после себя лишь воспоминание о лучах божественной милости, рассыпанной над облаками. Мы никогда не будем вместе.
Джанки
Я какое-то время не заглядывал к своему голубоглазому барыге-Дрыщу, потому что возникли временные траблы с денежно-кредитным балансом, и мне нечего было есть. Не рассчитал с паузами в занятости, с любым Диогеном может случиться. Неделю жил на двадцать юаней – завтракал яблоками, ужинал украденным в ларьках шоколадом. Еще месяц такой жизни, и я всерьез бы рассмотрел перспективу приобретения плиты. Чтобы запекать картошку в углях, или что они там готовили, когда были «семьи» и люди питались тем, что приготовили самостоятельно.
Потом я съездил в Смолевичи, стырил там планшет в «Седьмом элементе» — я так и знал, что на окраинах секьюрити менее бдительное, чем в центре Минска. К тому же я и сам работал охранником и хорошо знаю, как снимаются аларм-фишки и как нужно одеваться, чтобы на тебя не обращали внимания. Планшет я хорошо загнал цыганам: двести юшек, сто можно оставить на еду, а за сто купить два свертка. Или даже три свертка и пятьдесят на еду. Как говорит Писание: будьте, как птицы небесные, не думайте о питании, предоставьте это богу.
«Хочешь у нас работать?» — спросила солидная цыганка, которая вынесла мне деньги. Колец на ее пальцах хватило бы на то, чтобы заполнить витрину в китайской ювелирной лавке. Отличие только в том, что они были из настоящего золота, а не из поддельного. Вот же жизнь пошла – никто, кроме цыган, не носит настоящего золота. «Хорошая работа есть, сумками торговать на Ваупшасова, – предлагала она. – Сумки не краденые, не краденые! Сами шьем, дочка моя шьет. В «Беларуси» фурнитуру берем и шьем. Хорошие сумки. Менты почти не гоняют». Я отказался. Торговать сумками у цыган – это не совсем та работа, которая подошла бы Диогену.