Анатоль Имерманис - Пирамида Мортона
Мерзкая штука — этот безобидный ЛСД. Никогда больше в жизни! Так я тебе и поверил, Трид! От большой мерзости, что называется жизнью, есть только одно спасение — меньшая мерзость, зато в разнообразном ассортименте.
— Виски? Плохой виски? У нас всегда самый отборный. — От притворного возмущения держащая шланг рука дрожит. Шланг меняет направление. Иголки вонзаются мне в глаза.
Хозяин шербетной. Грузный тип с обвислым животом и цепкими глазами, привыкшими выискивать пороки и расценивать их по рыночной стоимости. В былое время он был бы главным поставщиком султанского гарема.
Сейчас он сам султан, владелец грязной задней комнаты, о которой чинные посетители шербетной предпочитают помалкивать. Здесь собираются изгои со всего света, отрыгнувшие цивилизацию дезертиры. Филиал Хиппистана, где, лежа вповалку на обветшавших циновках, мечтают, философствуют, проклинают двадцатый век, а потом переходят в другое измерение. ЛСД — дешевле опиума, гашиша, даже марихуаны. Самые дешевые ворота в рай.
— Отборный виски! — тупо повторяет хозяин.
— Идиот! — говорю я, уже без злобы. Собственно говоря, он ни в чем не виноват. Каждый крутится в своем колесе, как умеет. А большое колесо жизни тоже крутится, и ничего оно не умеет, так что даже непонятно, к чему это непрестанное движение. Может быть, прав Джон Крауфорд — такая сплошная бессмыслица имеет смысл только в том случае, если это чей-то эксперимент.
Он как раз говорил об этом, когда у меня начались галлюцинации.
Человек двадцать, мы лежали, растянувшись на полу, и пили. Двухлитровая бутыль переходила из рук в руки, стакан был только один, к тому же Бруна постоянно стряхивала в него пепел. Большая медная пепельница стояла посреди комнаты, но ей было лень дотянуться.
Нам тоже. Циновка, на которой мы лежали, была вся прожжена сигаретами.
Айрон Керн не пил. Он упивался своей поэмой. Слова клокотали в горле, рыжая, давно не чесаная борода поднималась и опускалась. Фантасмагория хаотических видений, связанных между собой только тоненькой ниточкой таланта. А талант был необыкновенный. Там попадались такие места, что даже мне, уже давно отвергшему литературу, ибо''она врет, когда скрывает правду, и врет, когда тщится ее сказать, стало не по себе.
Айрон дезертировал из американской армии перед отправкой во Вьетнам. Я сказал ему, что убить такой талант действительно преступление и что я согласен издать его стихи на свои деньги. У Айрона не напечатано ни строчки, хотя со своим безумием он в этом безумном мире мог бы быть прославленным и даже неплохо оплачиваемым автором.
Айрон послал меня к черту, принципиально, как он подчеркнул. Печататься он не собирается, потому что это так же бессмысленно, как все остальное. Что писать стихи, что производить башмаки или бомбы, что пить, что воевать — все одно. Дело вовсе не в его драгоценном таланте или драгоценной жизни, а в том, что он предпочитает эту шербетную на улице Османлие джунглям, москитам и грубым окрикам озверевшего кадрового сержанта. Печататься? Для чего? Для кого? Изредка Айрон разрешает записывать свои поэтические галлюцинации на магнитную ленту. Пусть наслаждаются, если люди так глупы!
Мой отец тоже презирал людей. До последней минуты он был неизменно вежлив со всеми, с равными себе, с подчиненными, и только я, его сын, знал, какое убийственное презрение скрывается под ровной улыбкой. Он презирал их за то, что из них так легко вытягивать деньги, за то, что чем больше из них вытягиваешь, тем больше они тебя уважают. Мне кажется, в последние годы само накопление денег уже не доставляло ему никакого удовольствия. И только это холодное презрение, эта так легко добываемая возможность с любезной улыбкой шагать по сокрушенным состояниям примиряла отца с жизнью, где не оставалось места ни малейшему желанию.
Айрон Керн презирал людей по иной причине. За то, что они были людьми. У меня было такое ощущение, что больше всего он презирает лучших — добрых, умных, мягких, тех, чьи способности и идеи по осчастливливанию человечества используются для его закабаления.
Он презирал их всем своим видом, своей немытостью и нечесаностью, плевками откровенного абсурда, которыми были густо исхарканы блистательные дороги его поэтических открытий.
— Хотите, ребята, одну аллегорию, — хриплым голосом предложила Бруна.
— Библейскую? Не надо! Считай, что меня уже стошнило. Может, вам это неизвестно, но прежде чем стать хиппи, я был попом. Преподобный Джон Крауфорд! Во имя отца, сына, святого духа и ЛСД, никаких библий! Тем более, что я одной ногой уже нахожусь по ту сторону добра и зла. Если бы вы знали, какие они красивые! — Джон осторожно поднял свои жилистые руки и длинными пальцами бережно притронулся к бритой голове. В этом маленьком мире, отгородившемся от большого лозунгом “Долой парикмахеров”, голый череп Джона казался анахронизмом. Он был похож на буддийского монаха — впалые глаза, желтая кожа, тонкое аскетическое лицо.
— Красивые? Кто? — спросила без особого любопытства пожилая женщина. Я не знал ее имени и не старался узнать. Очевидно ее, как и меня, допустили в этот мир за одно, пусть презираемое, но все же ценное качество. За ее деньги. Философия — философией, но надо ведь на что-то покупать ежедневную порцию иллюзорного рая.
— Цветы, — вяло откликнулся Джон. — Они растут у меня прямо из головы. Как волосы медузы.
— Дайте сказать Бруне, — из тумана раздался голос Айрона Керна. — Говори, герцогиня!
Он, пожалуй, не знал, что скрывается за этой дурацкой кличкой. Тайный миллиардер князь Турн-и-Таксис был одним из немногих людей, которых мой отец по-настоящему, уважал. Лет десять назад я видел в Париже кадр светской кинохроники: Брунгильда Турн-и-Таксис со своей тетушкой — династической престолонаследницей португальской короны Эленой Браганца. Теперь это была Бруна — нечто бесформенное с глазами Святой Терезы и манерами проститутки. Когда она говорила, кожу продирал мороз. Вот и сейчас казалось, будто она механически считывает с папируса фразы непонятного, давным-давно мертвого языка:
— Я бы начала новое летосчисление с капли, случайно попавшей на губы Гофмана. Швейцарский химик экспериментировал с алкалоидом спорыньи и совершенно не подозревал, что случайно откроет нам дверь в другое измерение. Пять тысяч таких ирреальных миров умещаются в глазной пипетке. Достаточно развести одну каплю в плавательном бассейне, отпить из него глоток — и мы уже заколдованы. Окружающие предметы то увеличиваются до размеров Гулливера, то превращаются в гномиков, мы сами раздуваемся до чудовищных размеров, то летаем, то становимся центром огромного пожара. И главное — полное освобождение от пространства, времени и действительности. Из Джона растут цветы, а из меня — аллегории.
— Если считать, что лекция об открытии ЛСД-25 — аллегория, то обязуюсь вспрыснуть себе ту дозу, которой Гофман впоследствии убил слона! Боже, какая скука! Если бы вы только знали, какими микроскопическими я вас вижу в эту минуту, — зевнул кто-то.
— А случайная капля на губе — разве не аллегория? Представьте себе, Всевышний, экспериментируя, плюнул, плевок случайно упал на Землю, а из плевка, уже не случайно, возник его величество человек. — Бруна стряхнула пепел на циновку и вытянулась поудобнее…
— Достаточно цинично, но недостаточно научнр, — чуть оживился Джон. Его цветы еще не выросли до таких размеров, чтобы мешать мыслить. — Процессы в микромире и макромире идентичны. Коль мы разводим вирусы, то где-то в глубинах необъятной вселенной вероятно существует некто, для которого человечество является подопытной бактерией, а наш шарик — питательной средой.
Он начал развивать безумную, но не лишенную логики теорию, обратившуюся в моих религиозных галлюцинациях в Храм Радиотелескопического Откровения.
…Душ Шарко продраивал меня насквозь, из меня по иголочке выскакивает последний бред, я отфыркиваюсь и мокрыми непослушными пальцами бью хозяина шербетной по лицу:
— Хватит, сволочи! Вы на мне живого места не оставите!
— Как угодно, эфенди, — хозяин, ухмыляясь, прикручивает краник шланга.
— Еще виски?
— Кока-колу со льдом! — приказываю я. Голова чуть проясняется, тело еще дряблое, но я знаю, что сумею заставить себя двигаться. — И одеваться!
До одевания был массаж. Они не щадили меня. Временами я кричал, но поставленные ребром ладони продолжали беспощадно молотить беззащитную плоть. И она против моей воли оживала.
Хозяин с подчеркнутой почтительностью, тихонько подталкивая мое безвольное тело, повел меня к выходу.
Такое же почтение он испытывал бы к нагадившей в мечети свинье, будь у этой свиньи местный агент, которому можно потом предъявить счет на грабительскую сумму.
В задней комнате почти все находились уже в том состоянии, когда мы с хозяином, лавировавшие между распростертыми телами, превращались в составную часть уже идущей полным ходом фантасмагории. Джон Крауфорд процедил что-то сквозь зубы — мол, хоть ты и Великий Экспериментатор, но наступать на ноги не обязательно. Айрон Керн, посмотрев на меня невидящими глазами, продолжал шептать стихи. Он-то вообще никогда не принимал настоящей дозы — лишь столько, чтобы оторваться от реальности и почувствовать вдохновение. Стихи были навязчивы своим прекрасным уродством и поэтому сразу запомнились.