Вячеслав Рыбаков - Звезда Полынь
— Не знаю, — помедлив, ответил Корховой. — По некоторым повадкам вроде да… Но это же само по себе ничего не значит, мы все трое, если со стороны посмотреть, наверняка по многим повадкам православные. Просто потому что тут родились и выросли… А ходит ли она молиться — не знаю пока. Почему ты спросила?
— Интересно, — сказала Наташка. — Миленькая девочка, и фигурка замечательная, но одевается так, будто хочет, чтобы этого никто не заметил. А платка при всем при том не носит…
— Точно, — сказал Фомичев. — В нашей компании для полного равновесия явно не хватает еще одной красивой женщины.
— А она разве журналист? — Наташка озадаченно покосилась на Корхового. Тот отрицательно покачал головой.
— Микробиолог вроде, — сказал он. — Будущий. Четвертый курс.
— О-о… — сказал Фомичев с разочарованной уважительностью: мол, это, наверное, очень возвышенно и благородно, но за пределами моего понимания… Огляделся. — Ладно, ребята. Вот как раз метро, мне туда… Покорнейше прошу простить, дамы и господа, но мне пора воротиться в полк, ибо намедни за рекою услышаны были звоны шпор да сабель и крики «Вив л'эмпре»… Наташечка, так нужно изъясняться благородному человеку?
Наташка благодарно улыбнулась ему.
— Приблизительно вот так, Никаноровна, — ответила она.
А с Корховым Фомичев не обменялся ни словом — только взглядом и крепким рукопожатием. И когда Фомичева заглотила густая комковатая лава голов, мерно стекающая в подземелье, Корховой и Наташка, проводив его взглядами, двинулись дальше.
Потом Наташка взяла Корхового под руку. Он чуть улыбнулся и сказал:
— Надеюсь, теперь твой Журанков успокоится наконец насчет сына.
— Он не мой, — сказала Наташка тихо.
— Ну, не твой…
— Так ты что, — ошеломленно проговорила Наташка, — это ради меня?
— Ради всех, наверное… — ответил Корховой. — Мне мальчишку тоже жалко. Слушай, давай, чем мемекать, подобьем итоги. Дело все равно сделано… Ты в него влюбилась, что ли?
— Я не знаю, Степа, — жалобно сказала Наташка. — Правда, не знаю. Он такой ранимый! Без кожи. Он не живет, а будто голый через колючки продирается. Кто-то ему неловкое слово сказал, он потом весь день больной: раз со мной можно так пренебрежительно, значит, я ничтожество. Сам кому-то неловкое слово сказал — два дня больной, гложет себя за глупость, хамство и ни о чем больше думать не может, кроме как перебирает: как на самом деле надо было сказать. Он же кровью истекает у всех на глазах. А никто ничего не понимает. В лучшем случае думают: он высокомерный и так нос задрал, что ни с кем не общается… не снисходит, мол… А он от ужаса просто серый… Стыдно, говорит. Пока, говорит, один сидел и никому был не нужен — казалось, горы сверну, звезды достану… А сейчас, когда все забурлило — голову, говорит, будто выварили. У меня все сердце изболелось, Степка. Он погибнет, если его чем-нибудь мягким не обернуть…
Корховой с недоверчивым восхищением коротко глянул на нее искоса сверху вниз и сразу отвел взгляд; но она так горячилась, что даже не заметила.
— Да-да, погибнет! А никто и тогда ничего не поймет, все только скажут: ага, он лишь казался сильным ученым, а в сущности-то ничего особенного! Поначалу подавал, дескать, надежды, но сколько таких молодых мы уже видели… Степка, это так несправедливо! Я не могу этого вынести!!
— Наташка… — ласково проговорил он. — Горе луковое…
— Ну что «Наташка»?
— А скажи, — неожиданно для себя спросил он, — вы уже целовались?
— Нет! — перепугалась она. — Что ты!
— А хочешь?
— Да, — ответила она без колебаний. — Конечно. Как же иначе?
— Послушай, Наташ, — сказал он, помедлив. — Послушай, благородная женщина, сермяжную истину. Тебе двадцать восемь, и у тебя еще нет детей. Это тебя материнский инстинкт колбасит. Если ты, не ровен час, от него родишь — инстинкт у тебя сориентируется туда, куда и надлежит: на ребенка. И тогда от мужика ты начнешь хотеть именно того, что нужно женщине от мужика. Покоя, надежности, удобства, в разумной степени — свободы… И прочего. Нормального! И я не представляю, как вы тогда будете. Он же привыкнет, что ты ему мама. У него почва из-под ног уйдет в одночасье, а хлопот по-отцовски прибавится. Он захочет тебя снова в маму превратить, будет канючить, может, даже петельку себе опять намылит. Тебе будет совестно, что ты по-старому не можешь. И ты его за это возненавидишь. А он тебя возненавидит за то, что ты его, так получится, обманула и не смогла быть ему мамой вечно. Предала, стало быть. Я не представлю, как вы из этого выпутаетесь…
Некоторое время Наташка молчала, вышагивая словно по ниточке и сосредоточенно глядя себе под моги. Потом Корховой понял: она просто пряталась, потому что, когда она наконец подняла на него глаза, они полны были слез. Давненько он не видел слез у нее в глазах — пожалуй, с того самого дня, как они с Фомичевым пришли его в первый раз навестить в больнице.
— Господи, — благоговейно и обреченно сказала она, — какой ты хороший!
И как когда-то перед вылетом на Байконур, и как еще много раз потом, она обняла его руку обеими своими и прижалась плотно-плотно. Грудью к локтю, щекой к плечу… Но это уже не радовало и не возбуждало; даже не ощущалось. Словно то была не упругая плоть прильнувшей любимой женщины, а тихий дым.
— Наташ, — мягко сказал он, — если у вас это затянется, я тебя ждать не стану.
— Не жди, — ответила она.
ГЛАВА 6. Новое небо
Март ликовал.
Небо взлетело высоко-высоко и тонко, прозрачно мерцало, словно в пронзительной синеве украдкой роились все звезды. А снег, сухо треща под лыжами, пылал, как подожженный. Висячие сугробы на ветках сами сияли, будто причудливые слоистые солнца.
Так далеко от городка уже мало кто уходил. Народ предпочитал тешиться толпами, переваливаясь по-утиному на бесхитростных ближних взлобках кто с друзьями-подругами, кто по-семейному. Но здесь и трассы делались посложней, и перед носом не мельтешил никто; пустая лыжня прельстительно, вся — только твоя, улетала в лес, нескончаемо обещая, что вот за следующим поворотом еще красивее. А если кидалась под ноги пересеченка, так уж не ручные бугорки для немощных увеселений, но нешутейные, окрыляющие уклоны метров в двести длиной, такие, чтобы в ушах свистело, и морозный пузырь, лопаясь и трепеща перед лицом, срывал дыхание.
Здесь редко кого встретишь. А если и доведется, то обязательно тоже фаната, жадного до настоящей свободы и потому взмыленного так, будто он и не отдыхает вовсе, а из последних сил шкуру спасает от идущих по пятам душманов. И сразу видно — человек. Не языком чесать вышел, и не престижный инвентарь демонстрировать, театрально телепаясь там, где побольше зрителей, и даже не в снежки играть, хохоча и флиртуя, — а чтоб до седьмого пота и полного счастья. Потому что даже на шестом поту полное счастье еще не наступает, только намек на него, только обещание. Вот когда седьмой пот сошел — тогда все. Тогда ты любишь весь мир, готов всем все простить и со всеми обниматься. И все кажется ясным и преодолимым.