Михаил Савеличев - Иероглиф
Я вытаскиваю из ни в чем не повинной машинки ни в чем не повинные кассеты и в ярости кидаю их в стену, топчу ногами, ломаю в руках, рву коричневую гладкую ленту, путаясь в ней, как в новогоднем серпантине, достаю из коробки очередной футляр для голоса и памяти и снова вставляю в беспомощно распахнутое нутро глупой машинки. По всему полу разбросаны отходы моего устного творчества — под ногами противно крошится пластмасса, шелестит полиамид, все еще несущий на себе черновики моей исповеди. У меня нет желания и сил их убирать, да я и побаиваюсь это делать, так как одной бессонной ночью мне пришла в голову безумная мысль, что самое главное, самое нужное и важное мной уже сказано, что говорил я это в каком-то ступоре, полузабытьи, когда еще не прошел… приступ… и я в этом сумеречном состоянии, все позабыв, поддавшись странному импульсу, стал вновь рвать долгожданное, нужное откровение. Некой крохотной частью самого себя, безошибочно определяющей, сон это или явь, которая в самые счастливые минуты бытия шепчет на ухо, что все это, к сожалению, скоро кончится, которая не дает отчаяться в самых отвратительных ситуациях и быстро спускает нас с небес собственной исключительности, этой частью, этим личным критиком, скептиком и оптимистом, я сознавал полную бредовость ночной надежды, но ставки слишком высоки, и я в темноте начал ползать по комнате, собирая в бумажный мешочек все, даже самые мельчайшие клочки ленты, я выгреб все из помойного ведра и потом долго отмывал от гнили драгоценные лоскутки. Мне хотелось выбраться и на улицу, чтобы вволю покопаться в тех отбросах, куда я в последние дни выносил и свой мусор, и помои, но меня удержали звуки выстрелов — мне никого не хотелось убивать.
Это был адский труд. Пришлось соoрyдить нехитрый приборчик из считывающей головки, сделанной на соплях платы и наушников — огромныx, с прямоугольными резиновыми подушками и oчень сильной дугой, сжимающей голову так, что на глазах выступали слезы. Я осторожно распутывал ленту из большого вороха, ощетинившегося столькими концами, что был похож на морского ежа, разглаживал их руками, счищал пыль и водил по восстановленному обрывку магнитофонной головкой, внимательно вслушиваясь в треск, скороговорку или паралитическую тягучесть своего монолога. В некоторых сохранились только паузы, другие начинались с полуслова и на следующем полуслове оканчивались, третьи воспроизводили бессвязный бред. Словно в лихорадке, я провел двое суток за этой работой, согнувшись над столом, склеивая, монтируя собственные откровения и снова и снова выбрасывая длиннющие результаты бездарного труда обратно на пол. Не было там ничего, убеждал я самого себя, косясь на неубывающий хлам, и со вздохом выдирал из клубка новую нить своих рассуждений и снова разочарованно смахивал ее со стола.
Когда работа была сделана и не была обнаружена ни одна даже самая завалящая, потускневшая, умирающая без тепла человеческого тела жемчужина, я почувствовал колоссальное облегчение и разочарование. Облегчение было чисто физическим — я наконец-то смог разогнуть спину, пройтись по комнате, разгоняя хруст в коленях, плечах и шее, отжаться от подоконника двадцать обязательных раз и упасть на диван, блаженно утонув в поролоне подушек. Разочарование в чем-то смягчилось телесным счастьем и было поглощено длинным сном, в котором я продолжал лазить по помойкам и выдирать из зубов и когтей громадных облезлых котов свои кассеты, которые они, если я не успевал, с громким чавканьем и урчанием поедали, усеивая морду и шерсть белой пластмассовой пылью. Я проснулся от своего плача и крика и долго разглядывал расцарапанные руки. Разочарование бодро всплыло из пучин и с новой силой набросилось на меня.
Давно ли это было? В каком месте моего личного удава переваривается это событие? Растечется ли оно по дряблым кусочкам змеиного тела, или соберется в большой каменный комок, не поддающийся разрушению моим временем и напору других, не менее важных событий? Не имеет смысла и задумываться. Память, точнее воспоминания хаотичны и неуправляемы, как и сам человек. Вот и опять кривая дорожка, относительно спокойно обогнув черный замок с привидениями, ведет меня к безобидным, пустым и глупым картинкам прошлого. Кругом простирается безжизненная степь, покрытая острыми пиками сожженной солнцем травы, по которой невозможно ходить босиком даже самому закаленному детке, чьи подошвы до такой степени ороговели, что стучат по асфальту, как копыта, не боятся осколков битой молочной и водочной посуды, холодных луж, снега и льда, тяжеленных шипованных башмаков морозобоязливого населения, но пасуют перед окаменевшей, мумифицированной травой с острыми и раскаленными концами, отчего ходьба по ней напоминает прогулку по посеянным драконовым зубам. Это не визуальный образ. Здесь нет зрения, оно куда-то пропадает, исчезает, и ченя окутывает… нет, не мрак. Я все вижу. Но я вижу не настоящее, не прошлое и даже не будущее. В этой Живительной декорации нет ни пространства, ни времени. Наверное, так «видят» суперструны, играющие свои мелодии в промежутке между временем и Ространством. Возможно, так выглядит Вселенная, ли умудриться бросить на нее один всеобъемлющий аткий взор, протянувшийся от самого Начала к самому Концу. И при этом открывается такая простота, настолько сложная и противоречивая, что теряешься и сразу же выпадаешь из медитативного мгновения. Мысли наши — враги наши. Мы больше всего слушаем самих себя, мы больше всего интересны самим себе, и мы везде ищем только самих себя. Во мне текут, ворочаются, прыгают и тонут миллиарды слов, я всегда говорю с самим собой, слежу за бредом, глупостью и пошлостью в своей голове, забрасываю в эти мутные фекалии удочки чужой мудрости, пытаясь поймать на крючок чужих ошибок и заблуждений собственную золотую рыбку, или поступаю еще хуже — выплескиваю всю муть на бумагу, где она расплывается красивыми округлыми буквами, сквозь которые и пролетают те редкие речные бугристые и тускловатые жемчужины только моих догадок, только моей истины. И, наученный горьким опытом скрюченного эмболией старого ловца-ныряльщика, я ломаю, крошу, грызу ручку, пачкая бездарный рот густой черной пастой, плююсь черной слюной и оставляю на рубашке черные отпечатки собственных рук, ищу более надежную сеть, где не пропадет втуне ни одна мысль, ни один вздох. И вот оно приходит, накатывает, давит и расплющивает на полу, и я чувствую каждую его доску, каждый гвоздь, каждую зазубрину, каждый неудачный мазок краски, каждый волосок кисти, оставшийся там со времен последнего ремонта. Скрюченная лапа рептилии сжимает волшебную коробочку, будто предыдущие попытки меня ничему не научили. Сначала я долго смеюсь, представляя, как хитроумные, но глупые жемчужины будут увязать в магнитном слое пленки; склеивающем не только слова и мудрость, но и пыль душной атмосферы дома. Такая исполнительность и соседство доводят меня до истерики, и я уже просто катаюсь по полу, изо всех сил сдавливая электронную ловушку, глотая горькую чернильную слюну и захлебываясь густыми соплями, забивающими носоглотку и горло. Нет, ничему не учит сутулость интеллигента, бездарность и лживость книг, обманчиво разумная внутренняя речь и одиночество. Я смеюсь и вижу жемчуг, рассыпающийся по груди, животу и рукам, по доскам и половикам, вижу перламутровые шарики, которые снова обхитрили меня, прыгая куда угодно, только не на ленту. Я не могу остановить смех, мои ребра давят в пыль белый бисер, и я каким-то задним сознанием, пока еще не участвующим в этой вакханалии, начинаю утешать себя, что та пыль, с которой я давно перестал бороться, капитулировав и сломав пылесос и швабру, и есть то долгожданное, обнадеживающее, превращающееся в противный скрип кассеты, который я принимаю за брак.