Вадим Бабенко - Семмант
В любом случае, мой робот взрослел без устали. В рыночной борьбе он тоже мужал с каждым днем. Мы снова стали зарабатывать – порой помногу. На экране теперь все чаще появлялся ни на что не похожий образ – кривая в пространстве трех измерений, выходящая из одной и той же точки. Она тянулась и тянулась, удлиняясь час за часом – не останавливаясь, не выходя за пределы отведенного ей пространства и никогда не пересекая саму себя. Ее извивы создавали удивительные фигуры, невероятнейшие из форм, в которых впрочем угадывались структура, упорядоченность, сложная симметрия. Для меня это были наброски и эскизы лика хаоса, упрятанного в клетку. Рынок содержал его в себе, и фигуры на мониторе тоже содержали его в себе, я чувствовал это. Семмант уловил суть рыночного беспорядка, суть сумбура, подчиняющегося все же каким-то скрытым от глаз законам. Он будто понял: хаос и порядок рождаются вместе. Это значит, с рынком можно бороться.
Потом иссяк и поток вопросов, произошло насыщение, цикл замкнулся. Робот пришел в согласие с самим собой. С моих плеч словно свалился огромный груз. И я вновь почувствовал усталость – безмерную, не имеющую предела.
Нужно было отвлечься, восстановить силы. Я стал мало бывать дома, но бродить по улицам меня больше не тянуло. После Парижа я вдруг полюбил живопись – робкою, конфузливой любовью.
Мне казалось, я тайно слежу за кем-то – будто спрятавшись за портьерой или в платяном шкафу. Я прикасался к чужой жизни, впитывал ее часть, но видел в ней свою, будущую или прошлую. Каждый холст словно напоминал о чем-то. Я смотрел на пейзажи и узнавал места изгнаний – хоть никто меня никуда не гнал. В натюрмортах, в цветах, предметах мне чудились длинные ряды вопросов – о многом, если не обо всем, даже если автор не был мне близок. Я понимал: не каждому удается внятно спросить. Что ж до ответов – тут и вовсе: космос шепчет на ухо лишь единицам. И это не делает их счастливее.
Среди картин я проводил часы – а потом началось еще кое-что, этим поживился бы мой нынешний доктор. В первый раз я почувствовал неладное в галерее Тиссен, куда зашел, спасаясь от дождя. В будний день, после полудня музей был пуст, гулок и хмур. Я бродил по залам и вдруг внезапно понял, что все время натыкаюсь зрачками на Малышку Соню – на полотнах разных эпох и стилей. Осознав наваждение, я не избавился от него. Оно становилось навязчивее, острее. Я бормотал слова приветствия – нет, не Соне, а Семманту, что трудился без устали на улице Реколетос. Это он приучил меня видеть облик в картине и потом многое за обликом. Он изменил меня, я стал лучше – как и он наверное стал много лучше благодаря мне.
Малышка Соня будто дразнила меня по привычке. Давалась мне и не давалась, приближалась, отшатывалась прочь. Особенно ярко я почувствовал это у «Амазонки» Манэ – нет, нет, не той, которую он искромсал ножом, не нужно думать, что мне привиделось все целиком. Эту картину я мог бы полюбить и без Сони: портрет простой девушки Генриетты, дочки библиотекаря с rue de Moscou, отчего-то притягивал меня, как магнит. О самой Генриетте судить не мне, но женщина на холсте отнюдь не была простушкой. Взгляд ее был тверд и смел, и сама она стоила долгих взглядов. Ее губы сомкнулись в точку, и глаза глядели в одну точку – но в очень дальнюю, которую не различить. Она искала перспективу, и каждому хотелось знать вместе с ней, что же там в перспективе? Кроме бесконечных кьюбиклов, я имею в виду.
Это была уже не Генриетта, отнюдь. Малышка Соня – это она глядела дальше, за горизонт, и видела там не меня. Я помню, это было так же, еще когда она спала со мной. Было так же и было жестоко – не менее жестоко, чем теперь. Я подумал о нашей последней встрече – в Брайтоне, перед самым моим отъездом. Мы давно уже были не вместе, старательно выказывая взаимное равнодушие. Она сидела на лошади, почти в таком же черном костюме. Тогда я не знал, что за боль меня мучит, теперь же понимаю: у меня разрывалось сердце.
Трудно сказать, где это подсмотрел Манэ – чья разлука и чьи предчувствия попались ему на глаза. Он не мог думать про кьюбиклы, их не было в его время. Не было Пансиона на брайтонском берегу, а пустоту в самой дальней точке называли, кажется, по-другому. Тем не менее, все времена похожи.
Придя домой, я был серьезен и строг. Я был под впечатлением и хотел, чтобы оно длилось. Магия черного пленяла меня, как когда-то. Сжатые губы таили в себе намек – недосказанного, недопонятого. Я ждал, что Соня приснится мне, но нет, она не приснилась. Утром я признал: мы по-настоящему расстались наконец. И не стал почему-то писать об этом Семманту.
Вскоре я увидел и свою Гелу – у Тулуз-Лотрека, не более и не менее, но не спешите вспоминать некстати девиц полусвета и Мулен Руж. То был Тулуз-Лотрек в самой сдержанной его ипостаси, граф Анри де Тулуз-Лотрек, аристократ, остающийся аристократом, несмотря на причину своей смерти. И женщина, и картина казались изысканны, утонченно-невинны – и если это был обман, то, глядя на холст, каждый неминуемо хотел обмануться.
Я видел не ту Гелу, с прищуром гулящей девки, о которой писал так развязно. Смирение жило в ней, смирение и покой – и это была месть мне, слепцу. И еще в ней было чуть-чуть вины. И еще мудрость – я понял, что она по-настоящему мудра. Как бы мне хотелось, чтобы она пришла ко мне такой, но я знал, что она не придет – ни такою, ни какой-то иной. Я оказался недостоин, увы. Обличья вообще безжалостны к тем, кто смотрит.
Этим я тоже не захотел делиться – ни с Семмантом, ни с кем-то еще. Зато потом передумал и рассказал все – про Малышку Соню и про Гелу, которой нет. И после я писал ему обо всех, кого узнавал на полотнах. Обычно, лишь в нескольких словах, но порой и подробно, додумывая на ходу. Почему-то, их судьбы никогда не представлялись мне завидными. Зато их лица были куда ярче, чем предлагала мне моя память. Впрочем, каждый знает: спрос с памяти невелик.
Женственный юноша на портрете Рафаэля напомнил мне Теофануса – «греческого мальчика», как мы называли его меж собой. Он был красив, как очень юный бог, попавший под чрезмерное влияние нимф. Его смазливая внешность вызывала в сознании римские термы и афинские ночи, грубые удовольствия пожилых мужей, запах гарема и ароматических масел. Но под хрупкой персиковой наружностью скрывался бешеный нрав. Его мужественность была отчаянна и неукротима. Все скоро поняли это и не позволяли себе насмешек, но он все равно лез в драки по самому ничтожному поводу. Ярость доказательства не давала ему покоя, и мы видели: это неизлечимо.
Я вновь услышал о нем несколько лет назад. Оказалось, наш Тео тоже начинал в теорфизике, и, по-моему, еще успешней, чем я. После университета он получил предложение из Гейдельберга, небывалое по заманчивости. Это был вопиющий случай, но Теофанус, согласившись было, так и не объявился в веселом немецком городке. Там его ждали странные люди с просветленными лицами, каждый со своим собственным уродством. Недоразвитые подбородки, выступающие скулы, огромные лбы… Внешность отпетых гениев зачастую ставит в тупик физиономистов. Стеснительные и тихие, неловкие, не знающие, куда деть руки, они изнывали от нетерпения. Им хотелось поскорее принять Теофануса в свой узкий замкнутый круг. Их угрюмая дружба ожидала его, а с ней наряду – тихое пуританство, как тихое пьянство, бесцветные женщины и пиршество мысли. Тождественные преобразования, мезоны и барионы, тау-нейтрино и очарованные кварки ожидали его, готовые покориться. Наверное, в отличие от меня, он думал о них со страстью. Не смотрел в сторону, не интересовался ничем другим. Но судьбе не может перечить никакая страсть.