Дафна Дюморье - Не позже полуночи и другие истории (сборник)
Я услышал, как кто-то тяжело дышит рядом, и тут же понял, что это я сам – от ужаса и страха. Я ударил веслами по воде и стал удаляться от места крушения. Когда я задвигался, рука наткнулась на сосуд в кармане. Охваченный внезапным страхом, я вытащил его и швырнул за борт. Напрасно, это не помогло. Он и не потонул сразу, а еще покачался на поверхности и лишь потом медленно наполнился этим зеленым полупрозрачным морем, бледным, как ячменная жидкость, настоянная на ели и плюще. Не безобидное, а губительное, подавляющее сознание, притупляющее интеллект адское варево веселого бога Диониса, превращающее своих поклонников в горьких пьяниц. И черед следующей жертвы недалек.
Глаза на опухшем лице пристально смотрят на меня, и это не только глаза сатира Силена, не только глаза утопленного Столла, но это также и мои глаза, которые вскоре глянут на меня из зеркала. И кажется, столько таится в их глубинах – само отчаяние.
На грани
Он спал минут десять. Наверняка не больше. Чтобы развлечь отца, Шейла принесла из кабинета альбом со старыми фотографиями, и они вместе перебирали их и смеялись. Казалось, ему стало гораздо лучше. Сиделка решила, что ничего не случится, если она покинет пост и выйдет пройтись до обеда, оставив больного на попечение дочери, а миссис Манни села в машину и отправилась сделать прическу. Доктор заверил их, что кризис уже позади и теперь нужны только тишина, покой, и чтобы никаких волнений.
Шейла стояла у окна и смотрела в сад. Она, разумеется, не уедет, пока отец в ней нуждается, – нельзя же его оставить, раз состояние его все еще внушает сомнение, нет, это не в ее правилах. Правда, в Театральной лиге ей предлагают главные роли в шекспировских комедиях, намеченных там к постановке, и, если она откажется, такой шанс, возможно, уже не представится. Розалинда… Порция… Виола[55]. Особенно Виола – голубая мечта! Страждущее сердце, таящееся под покровом обмана, мистификация, разжигающая аппетит.
Шейла невольно улыбнулась, заправила волосы за уши, откинула голову, подбоченилась, вживаясь в образ Цезарио[56], и вдруг услышала, что отец зашевелился на постели, и увидела, как он пытается сесть. Он пристально смотрел на нее, словно не веря своим глазам, лицо его выражало ужас.
– Нет! Нет! – крикнул он. – О Джинни!.. О бог мой!
Она бросилась к нему:
– Что тебе, милый? Что с тобой?
Но он сделал отстраняющий жест, качая головой, и рухнул на подушки, и она поняла: он умер.
Выбежав из комнаты, она стала звать сиделку. Но тут же вспомнила: сиделка пошла пройтись. Гуляет, возможно, где-нибудь в поле, да мало ли где. Шейла бросилась вниз – найти мать. Но в доме было пусто, а двери гаража стояли настежь: мать, верно, куда-то уехала на машине. Почему вдруг? Зачем? Она и словом не обмолвилась, что куда-то собирается. Шейла метнулась к телефону в холле, трясущимися руками набрала номер врача, но, когда раздался звук соединения, ей ответил не сам доктор, а голос магнитофонной ленты, безличный, автоматический:
– Говорит доктор Дрей. До пяти часов я не смогу вас принять. Но ваш вызов будет зарегистрирован. Пожалуйста, ваши данные…
Затем раздался щелчок, какой слышится, когда уточняешь время и механический голос сообщает: «С третьим сигналом будет два часа сорок две минуты двадцать секунд».
Шейла повесила трубку и стала лихорадочно искать в телефонной книге номер ассистента доктора Дрея – молодого врача, только-только начавшего практиковать, – она даже не знала его в лицо. Но на этот раз трубка ответила человеческим голосом – говорила женщина. Где-то в отдалении плакал ребенок, бубнило радио, и Шейла слышала, как женщина нетерпеливо цыкнула на ребенка.
– Это Шейла Манни из Большого Марсдена, вилла «Уайтгейт». Пожалуйста, попросите доктора приехать к нам немедленно. Кажется, мой отец умер. Сиделка вышла, я одна. А доктора Дрея нет дома.
Голос у нее прервался, но ответ женщины – мгновенный, сочувственный: «Сейчас же разыщу мужа» – не требовал дальнейших объяснений. Да Шейла и не могла говорить. В слепом тумане она повернулась к телефону спиной и побежала назад – в спальню. Отец лежал в той же позе, в какой она его оставила, выражение ужаса застыло у него на лице. Она подошла к постели, опустилась на колени, поцеловала холодеющую руку, и слезы потекли у нее по щекам.
– Почему? – спрашивала она себя. – Что случилось? Что я такое сделала?
Когда он закричал, назвав ее ласкательным именем Джинни, дело было явно не в том, что он проснулся от внезапной боли. Нет, видимо, совсем не в том. Он крикнул так, будто обвинял ее в чем-то, будто она сделала нечто ужасное, немыслимое, чему нельзя даже поверить.
– Нет! Нет! О Джинни!.. О бог мой!
А когда она ринулась к нему, попытался не допустить к себе и мгновенно умер.
Что же я такого сделала, думала она. Нет, это невыносимо, невыносимо. Она встала, почти ничего не видя от слез, подошла к открытому окну и оттуда, через плечо, взглянула на кровать. Что-то изменилось. Отец уже не смотрел на нее в упор. Он лежал спокойно. Ушел в небытие. Что бы ни случилось, случилось Тогда, в прошлом, в ином временно́м измерении, а теперь наступило Сейчас, настоящее, частица будущего, которому он уже не принадлежал. Это настоящее, это будущее уже ничего для него не значили – пустота, словно чистые страницы в лежащем у его постели альбоме. Даже если, подумалось ей, он прочитал ее мысли, как это не раз бывало, в них ничего не могло его задеть. Он знал, как мне хочется играть эти роли в постановках лиги, сам поощрял меня и радовался. К тому же я вовсе не собиралась вдруг сорваться и бросить его. Откуда же это выражение ужаса, этот оторопелый взгляд? Откуда? Откуда?
Она поглядела в окно. Осенние листья, словно ковром устлавшие лужайки, вдруг, поднятые порывом ветра, взметнулись вверх, разлетелись птичками во все стороны, покружились в хороводе и вновь, рассыпавшись и перекувырнувшись, упали на землю. Совсем недавно они, крепко и тесно спаянные с породившим их деревом, все лето напролет сияли густой зеленой кроной, а теперь лежали пожухлые, безжизненные. Дерево отторгало их от себя, и они становились добычей любого бездельного ветра, дувшего над садом. Даже их переливающееся золото было всего лишь отраженным солнечным светом и гасло вместе с закатом, а в тени они и вовсе выглядели ветошью – сморщенные, поникшие, сухие.
Внизу по гравию прошелестела машина. Шейла вышла из комнаты на лестницу и остановилась наверху. Нет, это приехал не доктор, это вернулась миссис Манни. Она как раз входила через парадную дверь в холл, стягивая на ходу перчатки. Волосы, уложенные высокой прической, блестели от лака.
Не ощущая на себе взгляда дочери, она задержалась у зеркала, поправила выбившуюся прядь. Достала из сумочки помаду и провела по губам. В отдалении, со стороны кухни, скрипнула дверь.
– Это вы, сестра? – спросила миссис Манни, поворачивая на звук голову. – Как насчет чаю? Пожалуй, можно накрыть для всех наверху.
И, снова обернувшись к зеркалу, откинула голову, сняла бумажной салфеточкой излишки помады с губ.
Из кухни показалась сиделка. Без форменного платья – в спортивной куртке, взятой у Шейлы для прогулки, – она выглядела непривычно, да и волосы, всегда тщательно уложенные, были растрепаны.
– Какой изумительный день! – заверещала она. – Я совершила целый поход по полям. Дул такой приятный ветерок. В полях не осталось ни одной паутинки. Да, выпьем чаю. Непременно чаю. Ну как там мой больной?
Они живут в прошлом, подумала Шейла, во временно́м отрезке, которого уже нет. Сиделке вряд ли полезут в горло овсяные оладьи с маслом, которые она, нагуляв аппетит, заранее смакует, а на маму из зеркала, когда она глянет туда чуть спустя, будет смотреть постаревшее, осунувшееся лицо под взгроможденной башней прически. И словно обрушившееся на Шейлу горе обострило ее способность заглядывать вперед, она уже видела сиделку у постели очередного больного, капризного хроника, полной противоположности ее отцу, любившему розыгрыши и шутку, а свою мать, как подобает при трауре в черном и белом (только черное мама, конечно, сочтет слишком мрачным), за письмами в ответ на соболезнования – в первую очередь тем, кто поважнее.
И тут обе заметили ее над лестницей, наверху.
– Он умер, – сказала Шейла.
Запрокинутые лица, уставившиеся на нее глаза с выражением «этого не может быть» – то же выражение, какое она прочла на лице отца, только без ужаса, без обвинения, и, когда сиделка, опомнившаяся первой, взбежала по лестнице и промчалась мимо, Шейла увидела, как лицо ее матери, ухоженное и все еще миловидное, словно развалилось, распалось, точно гуттаперчевая маска.
Тебе не в чем себя винить. Ничего такого ты сделать не могла. Это было неизбежно, раньше или позже… Но почему все-таки раньше, а не позже, думала Шейла, потому что, когда умирает отец, остается столько невысказанного. Ведь знай я, что в этот последний час, когда мы сидели вдвоем, смеясь и болтая о всякой ерунде, к его сердцу, словно готовая взорваться бомба с часовым механизмом, подбирается тромб, я вела бы себя совсем иначе – прижалась бы к нему, обняла, поблагодарила бы, по крайней мере, за девятнадцать лет любви и счастья. А так – перескакивала с фотографии на фотографию, потешаясь над устаревшими модами, позевывая украдкой, а он, почувствовав, что мне скучно, уронил альбом и пробормотал: