Николай Соколов - Ариасвати
Не пережила, должно быть, старушка свое ненаглядное детище. Опустела теперь старая Грачевка. Чужие люди живут в старом знакомом доме, почерневшем от бесчисленных бурь и невзгод, сидят на старинных кожаных креслах, пишут свою канцелярщину на том самом столе, за которым вели мы, бывало, с Андрюшей горячие прения, создавали смелые проекты и переделывали мир по собственному вкусу… А лесной дом? А Гиппогриф? Неужели и ими будет распоряжаться этот гербовладелец?
До позднего вечера ходил я по кабинету, заложив за спину руки и раздумывая о былых, давно прошедших временах. Воспоминания унесли меня далеко-далеко от моего затерянного в степи хутора. Картины прошлого вставали предо мною одна за другой, и знакомые тени, из которых "одних уж нет, а те далече", быстро всплывали со дна души и неудержимым потоком неслись и неслись перед глазами. На темном фоне комнаты, погруженной в густые сумерки осеннего вечера, их туманные образы постепенно переходили в ярко очерченные фигуры. Казалось, я слышал их задушевный голос, их искренний смех…
Матрена Ивановна решилась положить конец моей одинокой прогулке и внесла свечи. Уже несколько времени[1] она тревожно прислушивалась к тому, что делалось в моем кабинете. Моя нервная беготня из угла в угол дала ей повод заключить, что меня что-то беспокоит.
— Или неприятность какую пишут? — спросила старушка, пристально всматриваясь в мое лицо.
— Андрей Иванович помер.
— Какой Андрей Иванович? Уж не Андрюша ли?
Старушка, вынянчившая меня и покойную сестру Машу, привыкла так фамильярно называть моих старых товарищей, которых она помнила еще мальчиками.
— Андрюша, — отвечал я.
— Пошли ему, Господи, Царство небесное!.. — перекрестилась Матрена Ивановна. — Ах, ты, Господи, — какой, ведь, молоденький-то! Мне бы, старухе, умирать надо, а не Андрею Ивановичу… Вот и Машенька, голубушка, тоже молоденькой убралась…
И Матрена Ивановна всхлипнула и принялась вытирать глаза передником.
— Да что с ним такое случилось то? — спросила она, несколько успокоившись.
— Не знаю, ничего не знаю, няня, — никаких подробностей. Пишут только, что умер… Да вот — бумаги его мне прислали.
— На что же это тебе бумаги то?
— Завещал он их мне.
— Вот оно что… Ну, посмотри ужо: может из них видно будет…
— Матрена Ивановна, а Матрена Ивановна! Котлеты-то рубить, что-ли? — отчаянно завопила из кухни Агафья.
— А ну вас тут с котлетами, — заворчала старуха, торопливо ковыляя из комнаты: — Вишь, пропаду на вас нет! Ничего-то сами не знают…
Оставшись один, я вскрыл тюк с посылками и стал вынимать из него одну за другой толстые связки бумаг, вроде больших тетрадей. Все они были завернуты отдельно в оберточную бумагу и перевязаны накрест бечевкой. Прежде всего на обертке каждой связки бросался в глаза, выведенный красным карандашом, громадный № со смелым канцелярским завитком. Вероятно, перенумеровывал тетради тот же владелец гербовой печати, привыкший к канцелярской аккуратности… Уж не сделал ли он им описей и не скрепил ли по листам, как требует этого канцелярский порядок? Чтобы убедиться в этом, я развернул одну из связок, помеченную номером восьмым.
Она состояла из писем и бумаг на разных языках и разного формата, начиная с полулиста обыкновенной писчей бумаги и кончая лоскутком измятой записки в несколько слов. Все эти лоскутки бумаг были сшиты в тетрадь и перемечены. На первой странице красным карандашом был бойко выведен № связки, а на последней красовалась надпись: "Итого в сем деле (слово это было впрочем перечеркнуто и сверху написано: тетради) по перемете оказалось 418 полулистов". Затем следовала подпись из черточек и точек со своим характерным росчерком, которым я уже любовался в препроводительном письме. Описи документов, однако, не оказалось.
Я насчитал всего одиннадцать связок и, предполагая, что "документы" в них расположены в хронологическом порядке, отыскал связку за № 11 и торопливо принялся освобождать ее от бечевки и обертки. Я надеялся в этой связке найти сведения о позднейших событиях жизни покойного Андрея Ивановича, непосредственно предшествовавших его смерти. Но надежда моя не оправдалась. В связке я нашел довольно толстую тетрадь, писанную на совершенно неизвестном мне языке. Тщетно я всматривался в незнакомые письмена, стараясь отгадать, какому из существующих на земле народов могли они принадлежать. Европейские языки все были более или менее мне знакомы, кроме того я видел рукописи арабские, еврейские, армянские, наконец, даже с китайскими иероглифами я был знаком, благодаря надписям на чайных ящиках, — но рукопись под № 11 не походила ни на один из этих языков. Безуспешно перелистывал я загадочную тетрадь, вплоть до надписи на последней странице "итого в сем деле", и, убедившись, что она — именно, как говорится, не при мне писана, я завернул ее снова в обертку и бросил на нижнюю полку книжного шкафа.
После этого я переменил план своего знакомства с бумагами моего покойного друга и взялся за связку № 1. Развернув эту связку, я прежде всего увидел в ней лежавшее сверху тетради запечатанное письмо с надписью на конверте, рукой покойного Андрея Ивановича: "Прошу передать после моей смерти это письмо и все мои бумаги, лежащие в левом шкафике письменного стола, другу моему — такому-то". Затем следовал мой полный адрес.
Это было именно то, что я искал. Я не сомневался, что в этом письме найду ответ на занимавшие меня вопросы. Я торопливо сломал печать к вынул письмо. Оно состояло из нескольких листиков почтовой бумаги, исписанных сплошь крупным, размашистым почерком покойного.
Вот это письмо.
8 Апреля 18.. Грачевка.Дорогой друг! Когда это письмо попадет в твои руки, меня уже не будет в числе живых. Все для меня будет кончено в этом свете, точнее — в этой форме. Судьба оказалась сильнее меня. Вот она, эта роковая ανάγκη[2], которой подчиняются сами боги. Ты помнишь, с каким презрительным сожалением я смотрел на ваше серенькое будничное прозябание. Все вы, живущие на земле, казались мне жалкими червями, прикованными к земному праху только для того, чтобы весь свой век пресмыкаться в пыли, — тогда как я высоко-высоко парил над этим прахом земли, свободный, как воздух, и смелый, как молния, носимая в лазури небес на крыльях могущественнейших, чем крылья орла, по произволу направляя свой полет туда, куда влекло меня желание. Я считал себя владыкой всего безграничного пространства, по которому носился мой Гиппогриф, послушный малейшему движению руки своего владыки. Я не поменялся бы своей участью ни с одним из могущественнейших монархов на всю их призрачную власть, которой они так дорожат. Что значила для меня власть этих жалких повелителей земли, бессильно копошившихся где-то далеко внизу, у меня под ногами, и так же пресмыкавшихся во прахе, как их задавленные рабы? Бедные царьки! Как высоко ни ставили они себя над своими рабами, они не в силах были подняться над этим прахом, в котором они должны влачить всю свою жизнь от колыбели до могилы. Напрасно кичились они с высоты своих дворцов и башен, — что значила сама легендарная вавилонская башня пред заоблачными высями горных вершин, высоко над которыми я мчался, как ураган, и кроме желания, кроме собственной воли в целом мире не было силы, которая могла бы управлять моим полетом и сказать мне: "стой", когда я летел, как стрела, пущенная из лука. Так думал я тогда, потому что я не знал этой силы, этой грозной ανάγκη, пока она не вышла наконец из темных недр неизвестного и не стала на моем пути. Мы неожиданно столкнулись в то время, когда перед глазами моими поднималась завеса с глубочайших тайн мироздания… Столкновение это имело для меня роковой исход: я был разбит, уничтожен. Когда я пришел в себя, когда, наконец, сознание осветило весь ужас моего падения, я не нашел уже в себе сил, которые были бы способны поднять меня на ту высоту, с какой я был низвержен. Круг мой был завершен, роль была сыграна. Мне оставалось только умереть, и я умираю.