Геннадий Гор - Замедление времени
Говорю обо всем этом бегло. Я не ставлю своей целью дать широкую картину литературной жизни Ленинграда двадцатых годов. Это зарисовки отдельных эпизодов и лиц, — лиц, близких мне и моим товарищам по литературной группе «Смена», в которой мы начинали свое приобщение к советской литературе.
Литературная группа «Смена», хотя и входила в РАПП, жила подлинной, не обуженной и не препарированной литературной жизнью. Ее члены писали, спорили, мало интересуясь рапповской и налитпостовской схоластикой. Из большинства их вышли настоящие прозаики и поэты.
Борис Корнилов был самым ярким из всей группы. Его голосом разговаривало с читателем время, разговаривал комсомол, словно этот окончивший деревенскую школу паренек вобрал в себя и окрасил собой все, что так легко и непринужденно ложилось в его строки и строфы.
В стихах Корнилова буйствовало десятилетие, шумели двадцатые годы, и мне кажется, что сам поэт тогда еще не понимал, какая чудесная стихия говорит его голосом. Борис Корнилов нисколько не ценил ни себя, ни свое время, которое лихо тратил на ресторанную одурь, на встречи со случайными, липнувшими к нему и к его похмелью людьми, и было непостижимо, когда и как он успевал так хорошо и много писать.
В двадцатые годы его озорство было еще по-школьнически простодушным. Помню, как он пришел в студенческое общежитие на Мытнинской набережной, сокращенно называемое «Мытней», и поднялся ко мне на пятый этаж, держа в руке бутылку с водкой. Тогда еще не существовало этого бойкого, подмигивающего всем слова «пол-литра», но жидкость была точно такой же, как сейчас.
Корнилов поставил бутылку на стол с таким видом, словно на дне ее сидел сам дух озорства и лихости, той лихости и того не литературного, а уличного озорства, которого, по мнению Бориса, мне так не хватало.
— Меня послал к тебе сам Беня Крик, одесский налетчик, — сказал Борис. — Если ты не выпьешь, он умрет от презрения. А я хочу, чтоб он жил.
Я выпил, и все закрутилось в бешеном темпе, как чертово колесо в саду Народного дома.
В том году Борис женился на Ольге Берггольц, они поселились за Невской заставой, в деревянном доме, где прошло Олино детство, о котором она так поэтично написала в книге «Дневные звезды».
Над Олиным домиком синело бледное ленинградское небо и просилось в стихи, но не в те, которые писал Борис.
Женитьба не остепенила Бориса. Он по-прежнему шел по Земле, как по палубе во время сильной качки.
3
Юность не исчезает, она где-то рядом с тобой, за углом. Это ощущение всегда охватывает меня, когда я попадаю на Васильевский остров. Тогда мне кажется, что я увижу мир, каким он был сорок лет назад.
Но, увы, время необратимо. Юноши в узких брючках и девушки с взбитыми, как гнездо, волосами, выбегающие из университета на набережную, ничуть не похожи на тех неуклюжих парней и девчат, которые пришли в университетские аудитории, еще не успев износить сапоги и гимнастерки гражданской войны.
Нечто уэллсовское было в этом фантастическом переходе от почти полного незнания к рафинированной литературной культуре, культуре Блока и Хлебникова, Станиславского и Мейерхольда. Ведь сдав свои командировки и автобиографии, бывшие красноармейцы и шахтеры попадали в семинар прозы, который вел один из самых талантливых литературоведов века — Борис Михайлович Эйхенбаум.
Профессор Эйхенбаум разговаривал с бывшими красноармейцами, шахтерами и деревенскими парнями, кончившими рабфак, нисколько не упрощая всей сложности проблем теории и истории литературы. Но говорил он о литературе с таким внутренним воодушевлением и врожденной скромностью, с такой безупречной логической ясностью, что его без труда понимали парни и девушки, только что начавшие свое приобщение к художественной культуре.
Университетский коридор, тянувшийся почти на полкилометра, соединял в одно целое не только аудитории и лаборатории, но и десятилетия, факультеты и имена.
Биологи и физики вносили в интеллектуальную атмосферу университетской жизни дерзкий дух новых физических и биологических идей.
Я жил в мытнинском общежитии на сумрачном берегу, где сонно бродили университетские поэты и бормотали стихи. В их поэтическом бреде пребывал тривиальный дух штампов, высмеянных Маяковским: вечная любовь, кокетливая тоска, напускное уныние. Студенческий мир не походил на эти стихи. В набитой битком, пропахшей табачным дымом и портянками комнате рядом со мной шумно и напряженно жили студенты: физик, химик, биолог, этнограф. Они ежедневно поминали имена Ухтомского, Берга, Филиппченко, Френкеля, Богораза и Штернберга, обозначая ими самое главное, словно за спиной этих славных имен пряталась истина.
Введенное зоологом Л. С. Бергом в научный обиход новое понятие «номогенез» заманивало меня своей сложной тайной в дебри самых жгучих проблем биологии, в загадку происхождения и развития жизни. Я приходил в библиотеку Академии наук, раскрывал книгу Берга и сквозь тишину библиотечного зала старался пробраться к сердцевине бытия, к тому, что тщательно скрывали от нас растения и животные за толщей геологических периодов и космических перемен.
В замечательной книге Берга уже было почти высказано то, что спустя тридцать лет Норберт Винер назовет «кибернетикой».
Берг уже тогда пытался разглядеть в слишком привычном и обкатанном понятии «жизнь» нечто глубоко внутреннее и целесообразное, нанизанное на нить времени.
С интересом я читал книги Козо-Полянского, выдвинувшего модную в те годы, но недолговечную теорию «симбиогенеза» и рассматривавшего весь живой мир как симбиоз, как сожительство отдельного и чуждого друг другу, но заключившего союз в борьбе со смертью, псевдонимом которой было изящное слово «энтропия».
И наконец, грандиозное обобщение академика Вернадского, его учение о биосфере, его взгляд на Землю как бы из космоса, его умение в одном фокусе объять прошлое и будущее жизни, понять и объяснить человеческую мысль как силу, меняющую геологический и химический облик Земли. Книга Вернадского так захватила мое воображение, что я начал завидовать естественникам.
Но, к счастью для гуманитариев, и литературная жизнь Ленинграда была захватывающе интересной. В Институте истории искусств читал лекции Ю. Тынянов и вел семинар по современной прозе В. Каверин, чьи ранние рассказы и повести носили подчеркнуто экспериментальный характер.
Погруженная в историю тыняновская мысль тем не менее чрезвычайно остро ощущала проблематику современной ему прозы, ее непрерывающуюся связь с русской литературой XIX века. Не без влияния Тынянова и Каверина мы бредили Гоголем, бесконечно перечитывали его, особенно гениальную повесть «Нос», поражаясь вечной новизне ассоциативного художественного мышления величайшего из прозаиков.