Елена Крюкова - Беллона
Их Фюрер, наш Сталин очень любили этот балет, "Жизель". Про любовь и смерть.
Утирали, умиляясь, позорные для крепкого мужика слезы.
Топили в бочках с водою детей. Водили на широкие площади юных пионеров маршировать под барабаны и речовки. Брали кожу, кровь, пальцы, глаза, почки, любые потроха для бесценных медицинских опытов. Кнутами гнали народы, как скот, с места на место, из загона в загон. Люди, это же всего лишь материал. Это доски сцены! А мы тут - главные артисты! Народные!
Ажыкмаа сжала зубы. Хотела глубже вдохнуть воздуху. Ребра не расширились и воздух в легкие не пустили. Она высунула язык, как собака. Тихо, тихо, это па не такое резкое.
Слишком яркий свет ударил ей в лицо, и она лицо резко отвернула, и в шее, под затылком, что-то громко и железно хрустнуло. Подайся вперед, балерина! Схвати партнера за руки. Ты очень худая, а он крепкий и приземистый, весь в буграх и булыжниках уродливых мышц. Он тебя удержит. Встань ему сначала на колено, потом прыгни на плечи. Сядь на его широкое гранитное плечо. Видишь, он уже памятник, он камень, он не двинется с места, пока ты ему не прикажешь.
Ажыкмаа выгнулась под одеялом. Одна дома; одна на сцене. Дом Жизель такой одинокий. Этот танец страшный. У него один глаз во лбу, и тот горит погибелью. Одна рука, она тебя не удержит. Одна нога, калека, другую отрезали в медсанбате. Танкисты, сколько вас сгорело внутри пылающих машин!
Оркестр метался и жаловался, кричал, стонал, и стоны полыхали над притихшим залом, поджигали молчащие погасшие люстры, потолок с гипсовой лепниной в виде связанных крестьянских снопов. Красный бархатный занавес свисал мелкими плотными складками, будто схлопнули баян, и собрались в тесное плиссе меха. На занавесе - вышитые золотом серп и молот. Ажыкмаа, ты всегда была балерина Советской страны! Ты не стала народной артисткой; ты стала матерью гения. А Жизель ничьей матерью не стала. У Жизель, подумай-ка, ведь не было детей.
Нет детей! Это так плохо. Дети должны рождаться всюду и всегда. Во все времена. Даже в самые тяжелые. Дети, дети! Ника, зачем ты их все время рисуешь, этих детей!
Музыка внезапно смолкла там, в оркестровой яме. Остановилась. Растаяла. Сцена стала клониться круче, безысходней, и не за что было балерине уцепиться. Ажыкмаа взмахнула рукой, это был прекрасный балетный жест, он говорил: иди сюда, он означал: я лучше всех, он пел: я люблю тебя, я твоя! - жест для принца, для объятья и финальной свадьбы.
А на самом деле рука искала в воздухе другую руку. Опору.
Руке одной было страшно.
И ногам было страшно, обеим; она перебирала ими в воздухе, не касаясь розовыми атласными пуантами досок сцены, а сцена все падала и падала вбок, вниз, переворачивалась под ее слабыми костлявыми ступнями, острыми коленями, стальными икрами.
Она шептала и не понимала, что шепчут непослушные губы.
Мяла одеяло. Пальцы вздрагивали. Хотели взлететь. Пальцы исполняли роль тела.
Прозрачная накидка одеяла взметнулась, и под ней появился ребенок.
"Ника!" - хотела она крикнуть, но это была не Ника. Лысый, тощий, жалкий человеческий комок, сгусток нищей плоти. Тяжелая, громадная, как при водянке, долыса обритая голова моталась на тонкой кривой шее. Глаза глядели умно, внимательно и скорбно. Взрослые глаза. Прозрачные. Неподвижные, как звезды в зените зимней ночью. Старые глаза.
А тельце ребенка.
Ребенок. Какой же это танцор? Как он удержит ее на весу?!
Ребенок повернулся, и Ажыкмаа хорошо разглядела: на его руке чернеют цифры. Полосатая кофта и полосатые штаны. Лагерная роба. Она догадалась: узник.
Это ребенок с войны, шепнули догадливые губы, а голова отказывалась верить, голова металась по подушке одинокой квартиры в центре Нью-Йорка, с красными, до полу, тяжелыми гардинами, с рисунками дочери, развешанными по затянутыми паутиной стенам. Сегодня не пришла девушка, что убиралась у нее и варила ей; пришел ребенок. Он пришел за ней.
Ребенок сделал шаг, другой к Ажыкмаа.
У тебя есть чего поесть, спросил ребенок хриплым голосом. Встань и дай мне. Я не могу встать. Видишь, у меня уже не осталось сил. Я лежу и буду лежать. Уже не встану. Никогда. Я танцую молча, лежа. А что бы ты поела? Она поправилась: поел?
Все это она сказала молча, внутри себя. Наружу не вышло ни единого звука.
Тогда ребенок подковылял к столу, заваленному чашками, ложками, кусками и крошками, и среди крошек нашел целенький кусок съестного, а что это было, Ажыкмаа не помнила: то ли копченая колбаса с белым свиным жиром, ее никогда, под страхом смерти, нельзя было есть балеринам, то ли черствый сдобный рулет из ее любимой кондитерской на Манхэттене. Ребенок вонзил в кусок зубы и ел, ел, грыз, чмокал, высасывал из куска боль, сласть и силу.
Лысый, она думала, бритый, да нет, не бритый и не стриженый, просто все волосы выпали, и непонятно, мальчик это или девочка.
Он ел долго, а она смотрела, как он ест. Или она.
Ребенок утер рукавом рот, потом помазал по лицу пальцами, и его иззелена-бледные щеки немного зарумянились. Глаза глядели так же прозрачно, печально.
Он сделал шаг к лежащей балерине. Она изящно подняла с измятого одеяла скелетно-тощую руку и подала ему.
Пальцы их склеились.
Теперь ты меня не отпустишь?
Теперь я тебя не отпущу.
Ребенок потянул ее за руку, она удивительно легко встала, обернулась и презрительно, весело посмотрела на свое длинное костлявое жесткое тело, тихо, безропотно лежащее на узкой жесткой кровати.
Мальчик ли, девочка, кто это, не знала она, вел, уводил старуху за собой - вперед и вверх, все вверх и вверх, по воздуху, по слоям то теплого, то ледяного ветра.
Они прошли сквозь потолок, просочились сквозь громады камней и частоколы этажей, пронзили затылками невесомую крышу и вылетели в простор, о котором она всегда, танцуя, мечтала.
И вот здесь и начался самый главный балет.
Сцена оказалась внизу, далеко, маленькая, земная и смешная. Горькая и жалкая. Донесся и оборвался грохот аплодисментов. Букеты летели вверх и в стороны и бессильно падали вниз. Не букеты, а салюты. Все это было с ней когда-то. Она узнавала этот резкий, сильный ветер в лицо. Просторы распахивались и скользили под ними, и, делая фуэте, можно было прекрасно рассмотреть то, что вспыхивало, горело под умелыми гибкими ногами: огни и трубы, мосты и заводы, площади и больницы, а потом внезапно черные и золотые колючие леса, и внутри них катышки, прозрачные кабошоны диких озер, и перевитые жилы умирающих рек, и мохнатые спины увалов, а за ними - горные переломленные, с торчащими каменными позвонками, хребты, и Ажыкмаа догадывалась краем танцующего сознания: где-то там, далеко от тишины, идет война. Где-то стреляют и убивают. Где-то пытают, мучат, издеваются. Выкалывают глаза и выжигают на груди, на спине священные знаки. Где-то сквозь вспаханный чернозем нагло лезет трава. Где-то люди, невидимые, мелкие и черные земные мошки, мыслящий гнус, мерзнут в хибарах и, крючась в холодной печи, плачут, кусая руки и губы, от голода и нищеты.