Рустем Сабиров - Веретено
… — Далее. Ну далее было всё было примерно так, как ты видел. Ну там, в мотеле. Помнишь, да? Ретротелешоу. Шоссе, опущенный шлагбаум, обдолбанная звероподобная шантрапа. Какое-то дикое костоломное месиво. Самая ужасающая жестокость — это когда ненависти нет, даже злости нет, а только лишь скотски-веселый гуртовый азарт и детское любопытство. Меня сперва не заметали, я выползла через заднюю дверь. Как червь из яблока. Свора, их четверо было, вроде, меня не разглядела. Это поначалу. Но потом стало невмоготу ползти, я встала и пошла на свет. Там, кажется, магазинчик какой-то был. Просто пошла на свет и всё. И даже когда я услышала позади себя удивленный и обрадованный визг: «А вон она, сука!!!», я даже шагу не прибавила, а всё шла на свет и всё повторяла: «Сейчас, сейчас, сейчас…» А потом — со спины слепяще-желтый, мечущийся световой диск и тупой, многопудовый удар куда-то в пояс…
…А потом свет разредился, переместился вперед, стал из желтого переливчато-голубым. Из сплошного потока он распался на шарики, похожие на огромные мыльные пузыри, с пульсирующим мерцанием изнутри. Будто те самые новогодние хрустальные шарики, которые ей привиделись когда-то на сумрачном дне реки. «Славик, — позвала она, не слыша своего голоса, — Славик, ты здесь?» И послышался тут ей некий отзвук — стук, то мерный, то беспорядочно торопливый, будто кто-то нетерпеливо барабанит в дверь костяшками пальцев. Но вдруг, точно налетев сходу на препятствие, световая тропа вдруг переломилась под косым углом в сторону. Опрокинутая конусообразная световая штольня сфокусировалась на одинокое трехэтажное здание с одним единственным горящим окном на третьем этаже. Уют бесприютных.
Виток веретена…
— Далее — какой-то мягкий провал в сознании. Вспоминаются некие мишурные лоскуты. Пролежни в памяти. В общем, вроде, я долго шла по заснеженному полю, по колени в снегу. Шагалось, однако, легко — снег был густой, но невесомый, как кисея. Шла спокойно, без опаски, начисто забыв о том бредовом кошмаре за спиной, будто и не было его никогда. Шла и вышла к мотелю. К тому самому, из которого выехала? Да нет, не совсем к тому. Точнее, совсем не к тому. Я не сразу это поняла. Даже название было другое, не «Снежана». Похожее, но какое-то не такое. Обслуга — все эти горничные, портье, швейцары — безмолвны, как рыбы в водоёме. Помнится, было даже ощущение, что у них вообще не было глаз, да. То есть, глаза-то, конечно были, но являлись лишь невыразительным завершением лба или переносья. Посетителей отеля сначала вообще не было видно. Потом в холле увидела троих мужчин, они, вяло жестикулируя, втолковывали женщине о каких-то отложенных рейсах, о регистрации и багаже, а та переводила глуповато-настороженный взгляд с одного на другого и улыбалась неподвижной, непонимающей улыбкой. «Ой, вы знаете, я так боюсь летать. Каждый раз себе говорю: «Вот это в последний раз», и всё не получается, не получается. Я ведь даже талисман с собой беру. Такой, знаете, скелетик в тельняшке и с тесаком. А тут вот забыла. Ведь всё обойдется, да? Вообще, ужас. Когда объявят рейс? Никто ничего не знает. А это не отель, ночлежка для бездомных. Тут даже зеркала нет. Вообразите! И у меня своё, как назло, запропастилось…» Мужчины, все заросшие давней щетиной, однако при галстуках и в белых манишках, кивали, сочувственно цокали языками и насмешливо перемигивались. Единственным живым человеком мне показалась какая-то махонькая, почти невесомая горбатая старушка в ситцевом халате с васильками и толстой вязаной кофте поверх. «Ничего, доченька, всё хорошо. Всё у тебя скоро образуется, уж ты поверь. Ты не гляди на них, не гляди, будто и нету их вовсе. Да их и впрямь нету», — нашептывала она мне придушенной скороговорочкой, поглаживая по руке своей сухой, горячей ладонью, от нее исходило какое-то доброе тепло, и я тотчас успокоилась. Вот так, причитая и бормоча, она меня проводила до самого моего номера на третьем этаже, хотя я никакого номера вроде бы не заказывала. Описывать номер не стану, ты помнишь. И там, между прочим, тоже был телевизор, он, кстати, включился как-то даже собой. «Сегодня днем на вещевом рынке в поселке Васильево были задержаны предполагаемые убийцы известного предпринимателя Станислава Завойского. При попытке сбыть дорогие часы, перстень и сотовый телефон убитого. При задержании они не оказали сопротивления и в настоящее время дают показания…» Потом уже показали их самих. Ну, ей богу, ни дать ни взять нашалившие школьники в кабинете завуча. В глазах ничего, кроме скорби и мольбы. Девица, та вообще расплакалась, тоненько так, по-щенячьи, будто и не она визжала тогда ликующе: «А вон она, сука!». А пацаны неловко заслоняли ладонями лица от камеры и застенчиво улыбались. Странно, у меня не было к ним ненависти. Никакой. Даже нечто вроде жалости.
* * *«Нечто вроде жалости, не так ли?»
Она едва не подскочила от неожиданности, словно голос за спиною прошил её, как штопор. Это была та самая старушка из вестибюля. Только на сей раз почему-то без горба, без толстой вязаной кофты с павлинами, седые волосы аккуратно уложены ровным прямым пробором. И глаза — необычные. В них словно нету зрачков. Совершенно тёмные. Но то был не мрак, а скорее густая тень. Бездонная тень. И голос другой, не сбивчивой окающей скороговоркой, а неспешный, резковатый, с едва уловимой хрипотцой.
— Простите… Я не слышала, как вы вошли.
— А я вместе с тобой и зашла. Ты просто не заметила. Видать, не до того тебе. Так бывает иногда. Так, я спрашиваю, тебе жаль её? — Она кивнула в сторону уже почему-то уже угасшего телевизора.
— Кого, девочку? Не то, чтобы жаль. Жалеть её мне не с чего. Я ведь…
— Знаю.
— Просто… Ну жалкая она какая-то.
— Ещё бы не жалкая. Глазки в слёзоньках, носик в сопельках, реснички дрожат, роток поджат, да? Панкратова Лариса, ученица девятого класса. Хитрая не по годам, порченая и злобная дрянь. Из более чем благополучной семьи, кстати. Хочешь, я тебе скажу, чем всё это закончится для этой четвёрки? Пацаны получат немалые сроки — кому десять, кому восемь. Один сгинет на зоне, двое — через пару лет после возвращения, от гепатита и туберкулёза. На суде они дружно покажут, что намеренно втянули несовершеннолетнюю девчушку в преступное деяние, хотя было-то как раз наоборот. Им пообещают, что скостят срок, но, дело обычное, обманут. Девку спроворят в наркодиспансер, а потом — заграницу. Кончит она очень плохо, но это нескоро. Так что жалеть тебе её нерезонно. Тем более, что это ведь она тебя убила.
— Как… как вы сказали?
— Ты слышала, доченька. Когда твоего друга выволокли из машины, ты выбралась через заднюю дверь. Пацаны тебя не углядели, благо друг твой успел плеснуть им в рожи газом из баллончика. Его это не спасло, а их разъярило. Тебя увидела она. Когда ты попала в полосу света. Что она с тобой сделала… — не стану говорить…
— Погодите, погодите! То есть вы хотите сказать, что я, что мы — на том свете, что ли? — Она постаралась хохотнуть, но вышло жалко и опасливо.
— Да нет, не на том. Того света, чтоб ты знала, вообще нету. Свет, он один. Просто он не плоский, как тебе кажется, а многослойный. Как муравейник. Не в моей власти рассказать тебе всё. Да и немыслимо это. Постараюсь популярно. Ты должна была погибнуть. Да ты, собственно, уже и погибла. Это нормально. Но — судьба внесла поправки… Знаешь, у древних греков была Богиня Судьбы. Ананке. Её, вообрази, опасались даже Боги-небожители. Она была над всеми, крутила своё веретено и порой одёргивала Богов, когда те слишком уж зарывались. Ну это к слову. Так вот иногда случается, что Судьба делает шаг назад. Редко, но случается. Тебе выпало жить. Не спрашивай, почему. Однако Линды больше не будет. Будет другая. Почти. И тебе придется с этим свыкнуться. Это не так трудно, уж поверь. Но какая-то часть твоя останется здесь. В этом вот номере. Она и останется Линдой. Когда-нибудь вы соединитесь вновь. Но это нескоро. Кстати, ты обратила внимание, что здесь, в мотеле совсем нет зеркал? Знаю, что обратила. Сейчас ты поймешь, почему. Хочешь? Глянь, если не побоишься.
Сказав это, она выпростала из складок одежды небольшое овальное зеркальце в деревянной оправе в форме дубового листа…
Слепящий наркоз уходящей в штопор метели. Сухой пурги угрюмый белый танец — толкает в круг и затмевает свет. И кто ты есть, кем был, и чем ты станешь, — ответа нет. И что тебе ответ… А пурга крутила кольца, как пряжу с того небесного веретена, запутывая в своих замысловатых веретённых тенётах паутинные тени настоящего и грядущего, и напрочь перечёркивая минувшее, нету минувшего, лишь стылая зеркальная гладь.
И только эхо, воя и стеная,
Невнятно имя выдохнет твое…
Клубится без просвета и без края
Слепящая свобода ледяная,
И никуда не деться от нее…
…Нечто отдалённо подобное произошло со мной очень давно. Мне было тогда лет десять. Была глухая осень, я сидела дома одна. Кажется, читала что-то. А на кухне талдычило радио. Глухо, неразборчиво. Какая-то серая словесная бормотуха. Я пошла выключить и подумала попутно: а вот можно ли вообразить себя этакой иностранкой, к примеру француженкой, этакой, к примеру, Женевьевой дю Оливье, которая приехала в этот город, ни черта не разумеет языка, вообще ничего не разумеет и не понимает. Мне это показалось забавным. Я постояла, ну и вообразила. Вообразила и вошла на кухню. Голос в динамике стал ясным, отчётливым, но оттуда лилась какая-то полная тарабарщина. Стало уж вовсе забавно. Особенно смешным мне показалось некое, постоянно повторяющееся слово. Я даже расхохоталась. (Уже потом, время спустя, я вспомнила, что «слово» это было — «так сказать»). Я расхохоталась и громко сказала вслух: «Ну всё, дорогая Женевьева, пора и прощаться». Но голос, которым я это произнесла, был чужим, язык был совершенно чужим. Да и вообще чужим было всё — комната, стены, дома за окном. И главное — моё отражение в зеркале. Зеркало смотрело на меня чужими, ошалевшими от страха глазами, и не повторяло моих движений. А потом я оказалась на улице, такой же чужой, враждебно-незнакомой… Потом меня забрали из детской комнаты милиции насмерть перепуганные родители, и два дня я не проронили ни слова. От всех шарахалась, упорно молчала, потому что боялась слышать самоё себя. И совершенно не понимала, что говорят домашние. А закончилось всё просто. Меня отвели вечером к соседке, тёте Шуре. Китаянке-лилипутке. Шун-Чун её звали на самом деле. Она посадила меня напротив себя, расплела мне косички, умыла чем-то лицо и руки. Потом долго гладила по голове и напевала что-то однотонное, пока я не уснула на ее диванчике. Проснулась утром в своей комнате и уже смутно помнила то, что было последние три дня…