Педро Парамо. Равнина в огне (Сборник) - Рульфо Хуан
Тогда мне казалось, что ста песо будет достаточно, чтобы замять дело. У покойного дона Лупе никого не было – лишь жена и двое ребятишек, которые тогда только учились ползать. Вдова вскоре умерла – как говорили, от горя, – а мальчиков увезли к каким-то дальним родственникам. Так что с их стороны бояться мне было нечего.
Но вскоре и про следствие, и про тюрьму прознали остальные. Они стали запугивать меня и обирать, как только могли. Стоило в деревне появиться кому-то из посторонних, как они тут же бежали ко мне:
– Хувенсио, здесь чужие.
И я стремглав убегал в горы, спотыкался в зарослях земляничника, целыми днями питался одними портулаковыми листьями. Иногда приходилось бежать посреди ночи, как если бы за мной гнались собаки. Это длилось всю жизнь. Не год и не два. Всю жизнь».
А теперь они пришли за ним, когда он уже давно никого не ждал. Когда поверил, что о нем забыли. Подумал, что хотя бы последние свои дни проведет в покое. «Хотя бы этого, – думал он, – я добьюсь с наступлением старости. Меня оставят в покое».
Всего себя он отдал этой надежде, надежде выжить. Вот почему теперь трудно было представить, что ему предстоит умереть вот так. В такой глубокой старости, после стольких лет борьбы за то, чтобы спастись от смерти. После того, как он провел лучшие годы жизни, в панике перескакивая с места на место. Теперь, когда его тело превратилось в кожаный мешок, износившийся за все те дни, что он провел, скрываясь от всех на свете.
Разве он не дал уйти своей жене? В то утро, когда он узнал, что жена ушла, он даже не попытался ее искать. Он дал ей уйти, не разузнав даже, с кем и куда она ушла – только бы не спускаться в деревню. Дал ей уйти, как дал уйти всему остальному, даже пальцем не шевельнув. Жизнь – вот единственное, о чем ему оставалось заботиться, и эту свою жизнь он намеревался сохранить любой ценой. Он не мог дать себя убить. Не мог. Особенно теперь.
Но ведь за этим его и забрали оттуда, из Пало-де-Венадо. Его не нужно было связывать, он сам шел туда, куда его вели. Страх связывал его лучше всякой веревки. Они скоро поняли: убежать это старое тело, эти тощие, похожие на сухие ветки, ноги, будто сведенные судорогой от страха перед смертью, не могут. Потому что шел он именно за этим. Умереть. Так ему сказали.
С того момента он ясно осознавал это. Он чувствовал в желудке зуд, который нападал на него всякий раз, когда смерть была близко. В такие моменты в глазах у него стояла тоска, а рот наполнялся горькой жидкостью, которую приходилось сглатывать. И еще что-то, от чего тяжелели ноги, голова будто становилась мягкой, а сердце изо всех сил старалось прилипнуть к ребрам. Нет, он не мог свыкнуться с мыслью, что его должны убить.
Должна быть какая-то надежда. Где-то все еще должна оставаться надежда. Вдруг они ошиблись. Вдруг они ищут другого Хувенсио Наву, не его?
Он шел среди этих людей молча, с опущенными руками. Небо ранним утром было темным, без звезд. Легкий ветер носил туда-сюда сухую землю, от которой шел странный, похожий на запах мочи, дух дорожной пыли.
Его глаза, от старости сжавшиеся в комочки, хорошо различали землю под ногами, несмотря на темноту. Тут, на этой земле, прошла вся его жизнь. Шестьдесят лет прожить на этой земле, держать ее на ладонях, пробовать, как пробуют на вкус мясо. Вот и теперь он шел и крошил ее глазами, пробуя каждый кусочек, как последний. Зная почти наверняка, что этот кусок – последний.
Потом он посмотрел на людей, которые шли рядом с ним, как если бы хотел что-то сказать. Он и в самом деле хотел сказать, чтобы его отпустили, чтобы ему позволили уйти. «Я никому не сделал зла, ребята», – собирался он сказать, но в конце концов не сказал ничего. «Скажу попозже», – думал он. Он просто смотрел на них молча. При желании он мог даже представить себе, что они его друзья. Но желания не было. Они не были ему никакими друзьями. Он вообще не знал, кто они такие. Он видел, как они идут рядом с ним: то приближаясь, то ненадолго отходя в сторону, чтобы убедиться, что идут верной дорогой.
Он впервые увидел их на закате – в тот бесцветный час, когда все вокруг кажется опаленным жаром уходящего дня. Они пришли по вспаханному полю, по нежным кукурузным росткам. И он сам спустился к ним, чтобы сказать, что они топчут еще совсем молодые ростки. Но они не останавливались. Он увидел их загодя. В этом ему всегда сопутствовала удача – он все всегда замечал загодя. Он мог бы спрятаться – стоило только пройти несколько часов вверх в горы. За это время они давно бы ушли, а он уже спустился бы обратно. В конце концов, никакой кукурузы он все равно не ждал. Дожди должны были начаться уже давно, но они запаздывали, и ростки начинали вянуть. Совсем скоро они засохли бы окончательно.
Так что он мог и не спускаться вовсе. Не вставать между ними, как в западню, из которой ему уже не суждено было выбраться.
А теперь он шел рядом с ними, еле сдерживая желание сказать, чтобы его отпустили. Он не видел их лиц – только грузные фигуры, которые то приближались, то отдалялись. Так или иначе, когда он наконец решил заговорить, он не знал наверняка, слышно его или нет. Он сказал:
– Я никому не причинял зла.
Вот что он сказал. Но ничего не изменилось. Фигуры словно не замечали его. Ни одно лицо не повернулось в его сторону. Они шли дальше, будто погруженные в дремоту.
Тогда он подумал, что сказать ему больше нечего, и нужно искать надежду в чем-то другом. Его руки снова опустились, и он вступил в деревню в окружении этих четырех фигур, окутанных ночной темнотой.
– Полковник, этот человек здесь.
Они остановились в дверях. Он из вежливости снял шляпу, ожидая, что кто-нибудь появится. Но появился только голос:
– Что за человек? – спросил голос.
– Тот самый, из Пало-де-Венадо, полковник. Которого вы приказали привести.
– Спроси у него, жил ли он когда-нибудь в Алиме, – снова раздался голос там, внутри.
– Эй, ты! Жил ты когда-нибудь в Алиме? – повторил вопрос сержант, стоявший перед ним.
– Да. Скажи полковнику, что я оттуда родом. И что я жил там вплоть до недавнего времени.
– Спроси, знал ли он Гуадалупе Террероса.
– Знал ли ты Гуадалупе Террероса?
– Дона Лупе? Да. Скажи, что да, знал. Он умер.
Тут голос изнутри переменился.
– Я знаю, что он умер, – сказал он. И продолжал, будто беседовал с кем-то там, внутри, по ту сторону ширмы.
– Гуадалупе Террерос был моим отцом. Когда я вырос и стал искать его, люди сказали мне, что он умер. Непросто расти, когда знаешь, что все, за что ты можешь ухватиться, чтобы выжить, мертво. С нами произошло именно так.
Потом я узнал, что его зарубили мачете, а в живот воткнули палку, которой погоняют волов. Мне рассказывали, что два дня его считали пропавшим без вести, а потом нашли – еще живым, в агонии, на дне высохшего ручья. Он умолял, чтобы кто-нибудь позаботился о его семье.
Такие вещи со временем, кажется, должны забываться. Мы стараемся забыть о них. Но как сложно, однако, забыть, что тот, кто все это сделал, до сих пор жив, да еще и всей своей гнилой душонкой лелеет мечты о том, чтобы жить вечно. Я бы никогда не смог простить того, кто это сделал, хоть я и не знаю, кто он. Но когда я узнал, где именно сидит этот человек, желание покончить с ним стало непреодолимым. Я не могу допустить, чтобы он жил дальше. Такому человеку вообще не следовало появляться на свет.
Здесь, снаружи, было отлично слышно все, что он говорил. Потом он приказал:
– Уведите его и привяжите на время, пусть помучается. А потом расстреляйте.
– Посмотри на меня, полковник, – стал просить он. – Я уже ни на что не годен. Очень скоро я умру и сам, старость и так согнула меня в три погибели. Не убивай меня!
– Уведите его! – снова сказал голос изнутри.
– Я уже заплатил, полковник. Много раз заплатил. Они лишили меня всего. Наказывали самыми разными способами. Я провел почти сорок лет, прячась от людей, как зачумленный. В вечном страхе, что в любой момент меня могут убить. Я не заслуживаю умереть вот так, полковник. Позволь хотя бы Господу простить меня. Не убивай меня! Скажи им, чтобы меня не убивали!